Читаем Вспоминая Михаила Зощенко полностью

Книгу <большую> я пока отложил. Начал ее не так, как надо бы. Начал с публицистики, а следовало бы с сатиры. Ну, тут всего не угадать было. Да и здоровье не позволяло быть на высоте.

Как-то Алехина спросили - почему он проиграл матч, а он ответил газетчикам: "Этот месяц у меня был неправильный режим питания". Так вот, эти годы у меня был неправильный режим питания и вообще не совсем-то правильный режим. По этой причине не рассчитываю сейчас на крупные лит. удачи. Кое-какие рассказы, впрочем, делаю, но без большой уверенности. Рассчитываю летом передохнуть и тогда возьмусь за книгу.

Передайте мой нежный привет Ирине. Уж ей-то в Москве, вероятно, весьма привлекательно.

Если будет удача с комедией, то сообщите. И вообще не забывайте старых друзей.

Мих. Зощенко.

27/III-53".

* * *

"30/III-54

Дорогой Володя!

У меня к Вам небольшое дело. И я буду рассчитывать, что Вы сделаете это маленькое одолжение.

Издательство "Молодая гвардия" обещало мне заплатить гонорар за мой перевод (двух рассказов украинск. писателя А. Гаврилюка). Мне обещали выслать гонорар переводом 25 февраля.

Но вот больше месяца издательство не посылает мне денег. Я очень прошу Вас, Володя, позвонить по телефону в издательство и выяснить, почему такая задержка и когда они собираются послать деньги.

Надеюсь, Володенька, что Вас не затруднит этот звонок. Из Ленинграда же звонить все же сложновато и слишком значительно для столь небольшого дела -весь-то гонорар около тысячи.

Звонить нужно по телефону Д-1-15-00, добавочный - 60. Вызвать сотрудницу издат. Григорьеву.

После чего я попрошу ответить мне кратким письмецом.

Извините, Володя, что я даю Вам это поручение. Я знаю, что Вы сердечно ко мне относитесь, и полагаю, что Вас не затруднит это дело.

Иришеньке привет. Ваш М. Зощенко.

Ленингр., к. Грибоедова, 9, кв. 124".

* * *

"Володя, оказывается, я Вам послал письмецо не l окт., а 29 сент. Почему же Вы не получили? Ни на конверте, ни в письме не фигурировала моя фамилия - стало быть, любопытство не имело места.

Жаль, что не получили моего послания.

Вкратце повторю: 2 недели болел - тяжким гриппом, теперь поправился. Однако еще не работаю, а потому и не подготовил для Райкина.

Но вчерне у меня (для него) набросано 2 скетча (и 1 миниатюра), которые я, полагаю, доделаю дней через 10. Условимся так: когда Вы вернетесь из Гагр, то сообщите мне, и я подошлю - куда скажете.

Пока прощайте. Желаю хорошего путешествия.

Ваш Зощенко.

Ирише сердечный привет. (А в том письме в финале я написал, что целую Вас и Иришу своими гриппозными губами. Стало быть, юмор не дошел.) М.

4 окт. 55":

* * *

"Дорогой Володя!

Посылаю на Ваше имя доверенность, написанную по всей законной форме.

Однако нотариус не хотел было удостоверять ее, так как я не знал, где именно произойдет это финансовое событие - получение гонорара за мой скетч "Доброе утро".

Пришлось мне написать в доверенности первое, что мне пришло на ум управление. Надеюсь, что это не явится помехой для получения. А если явится, то я срочно пришлю новую доверенность. Но при этом надо будет знать название учреждения, где платят деньги.

Я очень теряюсь от таких дел, и будь я богат - отказался бы от гонорара, чтобы снова не идти в нотариальную контору, где заставляют писать в стиле 18 столетия - посмотрите доверенность, она весьма комично составлена!

2 марта 56. Ваш М. Зощенко.

Ленингр., к. Грибоедова, 9, кв. 119".

Когда раздался звонок в дверь в то апрельское утро 1958 года, первыми были раздраженные слова Зощенко: "Я прочел в газете про ваше метро, что пассажирам не надо совсем идти по лестнице, всюду его примчит эскалатор. Ну зачем снова врут? Зачем всегда врут?.." И я вспомнила, что, когда совершился обмен его светлой большой квартиры на меньшую, мы как-то вместе с ним поднимались по лестнице, и я стала задыхаться.

- Вы неправильно идете, - сказал мне тогда M. M.

- Надо вот так: приставлять по очереди ногу к ноге. Тогда сердце успевает отдыхать.

Как же утомилось его сердце! Как же он устал!

Он уедет, оставив надпись на книге: "Дорогим моим друзьям - Володе и Ирише Лифшиц на память о Москве в апреле 1958 г. Сердечно любящий Вас Мих. Зощенко. 7 апреля 58 г. Москва".

Через три с половиной месяца он уйдет навсегда.

В Чехословакии был сделан знаменитый фильм "Рука". Там герой прячется от руки. Рука - символ власти - не может ни соблазнить его, ни силой заставить служить себе, а когда герой гибнет, рука укладывает его в гроб и начинает украшать орденами.

И сейчас, когда я думаю о Зощенко, я все яснее вижу эту руку над его могилой.

M. Козаков

ИЗ КНИГИ "ЗАПИСКИ НА ПЕСКЕ" 1

1 Козаков М. Записки на песке. М. 1988.

...Начиная с сорок четвертого года, после возвращения в Ленинград из эвакуации и до моего поступления в пятьдесят втором году в школу-студию МХАТ, моя жизнь проходила на канале Грибоедова в "писательской" надстройке. Она называлась так потому, что старое петербургское здание на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. На этом доме и сейчас висят две мемориальные доски, возвещающие, что здесь жили и работали прозаик Шишков и поэт Саянов...

А вот мемориальных досок с именами Михаила Михайловича Зощенко, Бориса Викторовича Томашевского, Евгения Львовича Шварца, Бориса Михайловича Эйхенбаума там нет. Будут ли?

В доме была коридорная система, и близкие друзья ходили друг к другу на огонек иногда даже без предварительных телефонных звонков. Харч у всех был скудный, но с этим не церемонились, прихватывали свой. Насколько я помню, больше всего общались Эйхи (так Эйхенбаумов называли друзья), мои родители и почти ежедневно приходившие со своей улицы Бородинки Мариенгоф со своей женой Анной Борисовной Никритиной, когда-то актрисой Московского камерного театра, а в Ленинграде работавшей в БДТ. Борис Михайлович с семьей жил в соседней квартире, поэтому являлись друг к другу в пижамах, как тогда было принято. Лизка, внучка деда Эйха, и я постоянно крутились под ногами, а если я мешал взрослым разговаривать, дядя Толя Мариенгоф тоном, не терпящим возражений, говорил: "Мишка! Сыпь отсюда!" Это всегда меня обижало, но делать было нечего, и я "сыпал". А иной раз они забывались, и тогда моя мама говорила по-французски: "Диван лез анфан", что означало: "Здесь дети". Этот "диван" я возненавидел на всю жизнь.

У нас в длинном коридоре надстройки по ночам все чаще раздавался громкий топот сапог, к которому прислушивались родители, игравшие по маленькой в преферанс с Эйхами и Мариенгофами. Мне кажется, они старались держаться сообща из чувства самосохранения: им казалось, что если они проводят вечера вместе, засиживаясь за преферансом или "ап-энд-дауном" карточной игрой, которую так любил дядя Боря, если играют в слова, вычленяемые из одного длинного слова, то их не заберут. Вот, дескать, сидим мы тут все вместе, друзья-писатели, беседуем о литературе, мирно перекидываемся в картишки, и что же, вот так, ни с того ни с сего, вдруг увидим "верх шапки голубой и бледного от страха управдома"? Увидели все-таки, и не однажды. Писатель И. М. Меттер был в нашей квартире, когда пришли за мамой и начался обыск. Что называется, попал! До сих пор об этом вспоминает и рассказывает мне.

Да и как забыть это время и этих людей? Б. М. Эйхенбаум написал книгу об А. А. Ахматовой в начале двадцатых годов, уже тогда признав в ней большой талант. Мне посчастливилось сразу после войны видеть Анну Андреевну в квартире дяди Бори и слышать, как она читала многое из того, что уже теперь стало классикой русской поэзии...

...А. А. Ахматова, М. М. Зощенко - я часто слышал эти фамилии, называемые родителями с любовью и уважением.

И вдруг... Лето 1946 года. Мы живем в Комарове, я допущен играть со взрослыми в волейбол, как вдруг все писатели неожиданно и срочно собираются в город, где будет какое-то важное заседание. Уезжает Г. Макогоненко из моей волейбольной команды и с ним его жена Ольга Берггольц, родители уезжают. Дом творчества пустеет. А наутро за завтраком вижу мрачные лица. Все о чем-то перешептываются и ходят группками по аллеям Дома творчества. Доносятся отдельные слова и фамилии: постановление, Жданов, журнал "Звезда", "Ленинград", Анна Андреевна, Зощенко, Ахматова, Миша Зощенко, "Обезьянка"...

Потом узнаю уже про все. Не вполне пойму, сколь это страшно. Вот разве что на бульваре улицы Софьи Перовской, которая рядом с каналом Грибоедова, буду часто видеть одиноко сидящего M. M. Зощенко и с удивлением замечу, что некоторые писатели из нашего дома переходят на другую сторону улицы, едва заметив его.

А через несколько дней отец пригласит Зощенко к нам в гости, и они выпьют на брудершафт. Отцу из-за диабета пить было нельзя, да он и не злоупотреблял, но в тот вечер они все крепко выпили у нас в столовой, и тут я даже узнал историю своего появления на свет. Мама забыла сказать пресловутое "диван...", и я услышал, что "придумали" меня в Коктебеле, когда у моих стариков начался роман...

- Миша, вы помните? Тьфу, Миша, ты помнишь Коктебель в тридцать четвертом году? - Это отец обращается к Зощенко.

- А как же, Миша, помню, как ты с Зоей ходил гулять на Карадаг...

Мама вспоминает дурацкую песенку, которую тогда напевал папаша: "Зачем идти на Карадаг, пойдемте лучше все в бардак!"

- Зоя, ты что, про "диван" забыла?

- Зоя, а вы помните, в тридцать четвертом году на первом съезде выступал Карл Радек. Вы уже были на сносях, к вам подошел Валя Стенич и сказал: "Во время выступления в зале раздался крик новорожденного, мальчика назвали Карлушей..."

- Я вообще девочку хотела, сыновья у меня уже были. И вдруг мальчик! Мне Женя Шварц в больницу записку прислал: "Огонь, пылающий в твоей крови, лишь пламенных мужей производить способен"! Откуда это, кстати? Так вот, стали думать, как назвать этого молодого человека. Я предложила Мишей. А Миша-старший смеется: "Это у нас в бильярдном клубе писателей маркер Михаил Михайлович". А я говорю: "А Михаил Михайлович Зощенко?!" Так, Миша, ты стал Мишкой. А ждали дочку Машку.

Пришел Мариенгоф и сказал:

- А ну, Мишка, сыпь отсюда!

Потом мне часто доводилось видеть M. M. Зощенко и у нас, и у Эйхенбаумов. Невысокий, очень складный. Лицо шафранового цвета (результат отравления газами во время первой мировой войны, которую Зощенко прошел боевым офицером и где был награжден пятью орденами). Черные с проседью, аккуратно причесанные волосы. Грустные глаза. Сидел, заложив ногу за ногу два раза - спиралью. Попыхивал сигаретой в мундштуке. Читал свои рассказы особенно, ничего не раскрашивая и не разыгрывая. Кругом хохотали, а он оставался невозмутимым. Зощенко очень нравился женщинам, хотя ничего для этого не делал.

Трудно было ему в те годы, настолько трудно и одиноко, что, когда я бежал из школы домой по бульвару на улице Софьи Перовской, Михаил Михайлович часто окликал меня и предлагал посидеть с ним на лавочке. О чем он мне говорил, не помню. Мал я был, да и дурак порядочный: другое гуляло в голове.

Теперь часто думаю: вернуть бы все вспять, и мне - теперешнему поговорить с ними всеми, послушать их, запомнить поподробней...

"Уходят, уходят, уходят друзья, одни в никуда..."

В "никуда" ушли А. А. Ахматова, Б. М. Эйхенбаум, и мой отец, и дядя Женя Шварц, и А. Б. Мариенгоф, и M. M. Зощенко, к которому перед концом жизни все-таки вернулась его болезнь. Когда-то он с ней справился и даже написал об этом в повести "Перед восходом солнца". Зощенко не хотел, не мог принимать пищу. Вот почему, когда читаешь ахматовские строки, посвященные его памяти, поражаешься точности этого короткого, но замечательного стихотворения:

Словно дальнему голосу внемлю,

А вокруг ничего, никого.

В эту черную добрую землю

Вы положите тело его.

Ни гранит, ни плакучая ива

Прах легчайший не осенят,

Только ветры морские с залива,

Чтоб оплакать его, прилетят.

Похоронили M. M. Зощенко на Сестрорецком кладбище, неподалеку от залива, чем сильно облегчили надсмотрщикам процесс похоронного обряда. Табель о рангах, как мне кажется, соблюдается у писателей особенно тщательно. Где произойдет прощание с покойным, какой некролог, кем подписан - все это считается чрезвычайно важным и существенным. Помню, особенно отвратительной казалась моему отцу подпись под некрологом Зощенко: "Группа товарищей".

H. Авдашева

ПРИНЯЛ НА СЕБЯ

(c) Н. Авдашева, 1990.

Нас у отца с матерью было трое: мальчик и две девочки. Летом 1929 года я заболела скарлатиной. Чтобы брат и сестра не заразились, родители решили нас разъединить. Было время отпусков, и меня мать повезла в Анапу долечивать, а отец поехал с Володей в Гудауты. Там, в Гудаутах, играя с детьми, брат подружился с другим ленинградцем - Валеркой Зощенко, приехавшим на юг со своей мамой. Познакомились дети - познакомились их родители: мой отец с Верой Владимировной. А уже в Ленинграде - через какое-то время - всей семьей мы отправились в гости к Зощенкам.

Помню, играли мы в комнате Валерия, и вот отворяется дверь, входит человек небольшого роста и смотрит на нас добрыми глазами. Подходит к каждому и подает руку, спрашивает, как зовут. Недолго наблюдает, как мы играем, а затем так же тихо, как появился, уходит.

Тогда я в первый раз увидала Михаила Михайловича.

* * *

Мой отец был секретарь Петроградского райкома партии. Хоть была и мала, я замечала интерес к нему Михаила Михайловича. И уважение. Видимо, отец был из тех партийцев, с которыми он связывал надежды на будущую лучшую жизнь. И вот в 1936 году нашу семью постигло несчастье: отца арестовали. Брат и я с сестренкой были в полной растерянности, мать в отчаянии.

Михаил Михайлович пригласил маму к себе, говорил, что это ошибка, недоразумение, что вскоре все должно разъясниться и отец вернется домой. В общем, всячески ее ободрял. Мама вспоминала потом, что он очень волновался, не знал, как успокоить. Принес из своего кабинета банку с вареньем, поставил перед ней чашку чая. Сказал, что чай с вареньем хорошо влияет на нервные перегрузки...

* * *

В августе 1937 года арестовали мать. Наша жизнь окончательно перевернулась. Меня и сестренку как несовершеннолетних детей "врагов народа" отправили в детский дом, притом не в один - разлучили: меня в Судогду, ее в Вычугу. Володя (ему было шестнадцать лет) остался один. И тогда Михаил Михайлович и Вера Владимировна взяли его к себе, в свою семью. И это был не просто, как говорят сегодня, акт милосердия. По тем временам это был мужественный поступок. Хоть Сталин и говорил, что сын за отца не отвечает, но то была ложь. Сыновья отвечали, да еще как! Дети "врагов народа" - они тоже были "враги". И вот семья Зощенко не побоялась "пригреть" врага. А нам, его сестрам, посылались посылки, деньги, не проходило месяца, чтобы мы не получали от Веры Владимировны письма.

* * *

В августе 1939 года я наконец отбыла свой срок в детском доме и вернулась в Ленинград. Мне было пятнадцать лет. Надо было думать, что делать, где и как жить. И опять эти добрые люди не остались в стороне. Ими только что была куплена в Сестрорецке дача, и они пригласили меня там жить. Дача была совсем новой. Вход на второй этаж, где находился кабинет Михаила Михайловича и маленькая комнатка Веры Владимировны, был в то время еще снаружи. С маленького балкона открывался неповторимо прекрасный вид на залив. Голубое небо сливалось с морем, а внизу, за калиткой, бежала тропинка между молодыми, только что посаженными деревьями... Как будто я все это видела только вчера - так ясно остались в памяти первые минуты на сестрорецкой даче.

Каждый день я получала на завтрак пять рублей и шла по своим делам, а к обеду садилась за общий стол. Михаила Михайловича я запомнила как человека тихого, незаметного для окружающих. А дом был, надо сказать, шумный. На половине Веры Владимировны - частые гости, чаепития, громкие разговоры, игры. Наверное, Михаилу Михайловичу все это мешало, но я не помню, чтобы он открыто выражал по этому поводу свое неудовольствие.

Помню, на масленицу Вера Владимировна пригласила родственников, друзей и знакомых. Много было народу. Все знали, что Михаил Михайлович здесь, на даче, и ждали его к столу. Сели, но за еду не принимались. И вот он появился в столовой. Быстро прошел к своему месту, улыбаясь, поздоровался со всеми.

Гости следили буквально за каждым его движением, смотрели в рот, заранее приготовившись смеяться, услышав от него какую-нибудь шутку или остроту. А он, ни на кого не глядя, как-то смущенно, застенчиво чуть-чуть покопался в еде, потом вдруг быстро положил на тарелку кое-что из закуски и торопливо вышел. Весь его вид говорил, что он не хочет мешать людям, приготовившимся к шумному веселью.

* * *

Летом 1942 года меня призвали в армию. Моя часть находилась под Ленинградом, и время от времени мне удавалось на короткие часы попадать в город - то ли командировка, то ли увольнение. Михаил Михайлович был эвакуирован в Алма-Ату, Валерий, как и я, находился в армии, в квартире на канале Грибоедова оставалась одна Вера Владимировна. Кроме как к ней, идти мне было, в общем-то, некуда. Она разрешала мне ночевать в кабинете Михаила Михайловича.

Помню, перед входом в кабинет был небольшой тамбур. Там стоял умывальник (Вера Владимировна рассказывала, что Михаил Михайлович стирал тут свои носовые платки, носки, прочую мелочь), по стенкам до самого потолка книжные полки. Сам кабинет был обставлен очень скромно. Справа от окна большой письменный стол красного дерева, с полочками и ящичками на нем. Посередине стола - кожаный бювар, чуть в стороне - металлический стаканчик с карандашами. Вплотную к столу придвинуто жесткое кресло со стеганой подстилкой на нем, а за его спинкой - чуть поодаль - одностворчатый платяной шкаф с зеркалом. И тут же кровать - железная, покрытая клетчатым шерстяным пледом. На этой кровати я и спала в те короткие ночи, когда выдавались побывки.

С благоговением входила я в кабинет, где все было пропитано дыханием Михаила Михайловича. Садилась за стол и осторожно перебирала карандаши, которыми писала его рука...

* * *

Однажды, в конце войны, я приехала в Ленинград и, как всегда, сразу отправилась на канал Грибоедова. И тут я узнала, что Михаил Михайлович вернулся. Вскоре он вышел из своей комнаты. Похудел, лицо было болезненно-серым. Увидев меня, он улыбнулся, подал свою маленькую крепкую руку, потом, раскрыв коробку "Северной Пальмиры", предложил закурить и стал расспрашивать, как мне служится и вообще - как там на фронте дела...

* * *

В следующий свой приезд я застала в доме переполох. Пришла телеграмма: "Поздравляем Валю с сыном, Михаила Михайловича с внуком Мишей". Это было как гром среди ясного неба. Вера Владимировна и Валерий кричали, ссорились, не знали, как поступить и что сделать, чтобы опровергнуть, не признать случившийся "факт".

Вышел из своего кабинета Михаил Михайлович. Стал ходить взад-вперед, нервно потирая руки. Гневное лицо, черные глаза так и режут - то Валерия, то Веру Владимировну. Наконец заговорил. Негромко, чуть хрипловатым голосом, четко произнося каждое слово. Сказал, что не позволит затевать какие-либо судебные интриги, не позволит позорить свое имя. И просит прекратить все разговоры на эту тему. Что эти его слова они должны понять как окончательное и неоспоримое решение.

Сказал, чтобы матери и ребенку был сделан в Ленинград вызов. Что деньги на это он даст.

* * *

В один из осенних дней 1945 года дверь в квартиру открыл мне сам Михаил Михайлович. Я очень смутилась. Война закончилась, а на мне все еще красовалась шинель. Я уже демобилизовалась - погоны спорола, ремень сняла, а вот с шинелью расстаться не удалось. Нет, я не стыдилась своей шинели. Но вы ж понимаете: молодая девушка, хочется выглядеть красивой и привлекательно одетой, а тут... Словом, не успела я войти в комнату Веры Владимировны, как на пороге появился Михаил Михайлович, держа в руках темно-бежевого цвета коверкотовое пальто:

- Примите, Нинель. Я думаю, что оно будет вам в самый раз.

Я ничего сказать не успела - его уже не было в комнате.

Я часто думаю о Михаиле Михайловиче. Что же он был за человек? Что было в нем главным, отличающим его от других людей - пусть даже добрых, не проходящих мимо чужих бед и несчастий?

И, думаю, вот что: видимо, он был человеком, который, когда-то испытав большую обиду, принял на себя невиновную вину за все те несправедливости, что рассеяны по земле. Своим состраданием, участливым отношением к людям он как бы просил прощения за эти несправедливости, за то, что мир устроен не так, как того заслуживает человек.

Б. Гинцбург

НЕИЗВЕСТНАЯ ПЬЕСА

(c) Б. Гинцбург, 1990.

В 1949 году случилось так, что я оказался соавтором, вернее, помощником Михаила Михайловича Зощенко: мы вместе работали над пьесой "Шутки в сторону".

Для него это было очень тяжелое время. После постановления "О журналах "Звезда" и "Ленинград"" исключенный из Союза писателей, он был фактически отстранен от всякой литературной работы и лишен продовольственных карточек. Впрочем, ряду писателей, которые втайне сочувствовали Зощенко, удалось добиться того, что он был принят в групком драматургов, а это давало возможность считаться "трудящимся" и, следовательно, получать рабочую плюс литерную карточку группы "Б". Больше года я видел Михаила Михайловича на собраниях групкома, но ни разу не слышал ни одного его слова. Он всегда сидел в задних рядах и молчал.

Предыстория нашего знакомства такова. В октябре 1946 года я видел в музыкальном театре города Цвиккау оперетту композитора Раймонда "Маска в голубом". Вернувшись после демобилизации в Ленинград, я как-то увидел в руках артиста музкомедии В. И. Мусатова клавир этой оперетты. Мы с Мусатовым решили перевести пьесу, предварительно проиграв клавир главному режиссеру театра Суханову. Музыка понравилась, и мы принялись за перевод. Но, начав работать, вскорости поняли, что сюжет требует корректировки. У нас появились многочисленные разногласия, и тогда мы решили привлечь в качестве арбитра третьего соавтора. Мусатов предложил обратиться к Зощенко.

Познакомившись с содержанием пьесы, Михаил Михайлович сразу же согласился возглавить наш маленький коллектив: никакой другой работы у него в ту пору не было. Наши встречи в его кабинете и сейчас у меня перед глазами... Небольшая узкая комната с окном в торцовой стене напротив двери. Слева - диван прежних времен, над ним - небольшое католическое распятие. Справа - ближе к окну - небольшой столик. Михаил Михайлович с карандашом в одной руке и с рукописью в другой сидит на стуле около дивана и спокойно, не торопясь, читает нами написанное. Он прислушивается к нашим доводам, ничего не отвергая сразу и не особенно возражая. Помню его слова: "Когда возникают затруднения по дальнейшему развитию сюжета, надо думать о главном герое. Неважно, касается ли это его личных действий или же действий других лиц по отношению к нему. Нужно перебрать все возможные варианты - и тогда, безусловно, найдется правильный ход в движении сюжета".

Разрабатывать сюжет - это было его "обязанностью". Диалоги сочинял тоже он. На мою же долю выпало писать стихотворный текст для музыкальных номеров, который он внимательно просматривал, иногда делая замечания и внося поправки, но чаще оставляя нетронутым. От названия "Маска в голубом" он посоветовал отказаться уже на первом нашем "заседании" и предложил новое "Шутки в сторону". Эти слова то и дело произносили действующие лица пьесы.

Когда черновой вариант был готов, мы написали заявку, и Михаил Михайлович ее зачитал на худсовете Ленинградского театра музкомедии. Актерам заявка понравилась. Руководители театра покритиковали ее, но, в общем, довольно мягко. Нам показалось, что дела складываются для пьесы вполне благополучно. Тем более что почти все роли писались с расчетом на исполнение их определенными актерами.

Весной 1949 года пьеса была закончена, и мы договорились о ее читке. Шли в театр вполне уверенные в положительном результате. В пьесе было много выдумки, комических положений, роли получились яркими, нестандартными. Художественный совет театра собрался в зрительном зале около дверей кабинета директора. Послушать пьесу пришло много актеров. Нас посадили за небольшой стол. Я приготовился записывать замечания, а Михаил Михайлович приступил к чтению...

Обычно при любом обсуждении руководители театра выступают последними. Но тут вдруг первым выступил директор, который сразу же обрушился на пьесу, назвав ее порочной, бездарной и никому не нужной. Еще не услышав мнения присутствующих, он заявил, что никто из актеров не захочет участвовать в разыгрывании "подобной чепухи". Обращаясь к артисту Евгению Михайлову, которого мы "планировали" на главную роль, директор сказал: "Вы, конечно, не захотите играть в этой пьесе?" Но Михайлов не оправдал его "доверия". "Наоборот! - сказал он. - Пьеса мне очень нравится. И я с удовольствием спою ведущую партию!" Тогда один за другим стали подыматься директоровы "приближенные". Не утруждая себя разговором по существу, они наперебой обзывали пьесу слабой, пустой, никчемной и, как один, заключали свои выступления словами о том, что "Шутки в сторону" никак нельзя включить в репертуар театра. Им пробовали возражать актеры Королькевич, Пельцер, многие другие, но было ясно, что с их мнением администрация театра считаться не намерена. Мы поняли, что судьба пьесы была решена еще до ее читки. Что дело не в том, удачна она или нет, а в том, что у одного из ее соавторов "неудачная" фамилия - Зощенко. Что чиновники от искусства, исходя из первейшего для них принципа - "как бы чего не вышло", не допустят появления на афише этой одиозной фамилии.

Неудачу с пьесой "Шутки в сторону" Михаил Михайлович переживал очень тяжело. Он еще раз убедился, что высокий уровень его профессионализма пустой звук для начальства. Что его не печатают и не ставят не потому, что он пишет что-то не то и не так, а потому, что он - хоть об этом впрямую и не объявлено - запрещен!

Как-то раз я высказал ему свои соображения о причинах постигших его несчастий. Теперь я, конечно, понимаю, что они были наивными, но тогда... После окончания войны я некоторое время служил в Управлении пропаганды советской военной администрации в Германии. По условиям работы приходилось читать немецкие газеты, выходившие во всех четырех секторах Берлина. И вот я заметил, что некоторые газеты с особым удовольствием помещают на своих страницах ранние рассказы Зощенко, сопровождая их "примечаниями" подобного типа: "Вот что пишет о сегодняшней (!) советской действительности величайший знаток жизни Советской России". Мне казалось, что постановление ЦК ВКП(б) 1946 года и соответствующий доклад А. А. Жданова были вызваны именно этими "происками" наших недоброжелателей.

Когда я сказал об этом Михаилу Михайловичу, он пришел в ужас: "Какая подлость использовать таким образом мое имя! Я русский человек, патриот России. И больше того - хоть это и странно сегодня звучит - я русский дворянин! И я даже в мыслях никогда не имел - принести вред моей Родине..."

После того, что произошло в музкомедии, надо было, конечно, забыть о пьесе. Но мы еще на что-то надеялись. Попробовали зашифровать авторство. Придумали псевдоним - Эмзе (первые буквы имени и фамилии Михаила Михайловича). С этим псевдонимом на титульном листе пьесы мы (теперь уже только вдвоем с Мусатовым) отправились к композитору Д. Прицкеру. Он одобрил "Шутки в сторону" и разрешил при разговорах с театрами называть его имя как будущего автора музыки. Летом в Ленинград приезжал главный режиссер Московского театра оперетты. Мы встретились с ним в его номере гостиницы и прочли ему пьесу. Выслушав, он сказал: "Хорошая пьеса. Я ее беру". Но прошел месяц, и я получил из Москвы конверт, а в нем "Шутки в сторону" без какого-либо объяснения о причине возврата.

После этого Михаил Михайлович окончательно потерял надежду на благополучный исход нашего "предприятия": "Ни в одно свое произведение последних лет я не верил так, как в это. Но теперь всё! К этой пьесе я больше не притронусь..." Когда я выразил желание еще поработать, он сказал: "Делайте с пьесой все, что хотите. Это ваше личное дело и личное право как одного из авторов. Для меня она больше не существует".

...Несколько лет назад я сдал экземпляр пьесы "Шутки в сторону" - с пометками Михаила Михайловича - в Рукописный отдел Публичной библиотеки им. M. E. Салтыкова-Щедрина. Я считал, что последняя, почти никому не известная пьеса M. M. Зощенко не должна исчезнуть бесследно. Сдал в расчете на то, что, может быть, когда будет издаваться Полное собрание сочинений, найдется в нем место и для нее. И вдруг, какое-то время спустя, обнаружился еще один "след", казалось бы, неизвестной пьесы. Вернее, след-то как раз не обнаружен - известным стал конечный пункт ее пребывания: сборник пьес М. Зощенко, вышедший за рубежом. Когда мне об этом сказали, я не поверил. Но вскоре поверить пришлось: приехавший из Парижа человек легко назвал действующих лиц пьесы и довольно подробно пересказал содержание. Тут уж действительно - шутки в сторону... Как же все-таки не умеем беречь мы свое добро!

Завершая рассказ о своем недолгом общении с Михаилом Михайловичем Зощенко, не могу не вспомнить об одном августовском вечере 1949 года, когда я его пригласил в гости - на один из семейных праздников. Он хорошо поддерживал любой разговор, но сам никакой новый разговор не начинал. Я не слышал от него ни одного анекдота, ни одной так называемой хохмы. Он ни словом не обмолвился о своем незавидном положении, о своих обидах на бывших друзей-писателей и вообще не касался литературных тем. Оказалось, что он, мой отец и я сам окончили (в разное время, конечно) одну и ту же 8-ю санкт-петербургскую гимназию. Вокруг этого и шел в основном разговор. Мы вспоминали порядки в гимназии, любимых и нелюбимых своих учителей.

Я смотрел на Михаила Михайловича, слушал его и думал: у нас за столом сидит один из крупнейших писателей современности, но по его скромному виду, по тому, как просто себя он ведет, разве скажешь, что это так? Ни за что на свете! Это и есть - культура, отличное воспитание, этот человек - быть может один из последних представителей коренной русской интеллигенции...

В тот вечер была последняя моя встреча с M. M. Зощенко.

И. Феона

М. М. ЗОЩЕНКО И "ТРИ МУШКЕТЕРА"

(c) И. Феона, 1990.

О M. M. Зощенко обычно пишут и говорят как о мрачном, редко улыбающемся, необщительном человеке. Возможно, оно так и было. Но моя встреча с Михаилом Михайловичем оставила образ другой - человека смешливого, приветливого, улыбчивого. Не исключено, что знакомство с Зощенко, происшедшее еще в середине 30-х годов, оставило след в моей памяти не очень точный - ведь было мне тогда всего... двенадцать лет.

Пришел к нам Михаил Михайлович на Бородинскую улицу, в дом моих родителей в пору, когда мой отец, А. Н. Феона, приступал к постановке оперетты "Три мушкетера". Автором либретто был M. M. Зощенко. С романом Александра Дюма тут не было ничего общего, разве что были заимствованы имена мушкетеров: Атос, Портос, д'Артаньян.

Сюжет оперетты незамысловат. Портос и д'Артаньян влюблены в дочь и племянницу знатного вельможи. Девушки учатся в пансионе при аббатстве урсулинок, куда вход лицам не духовного звания строго-настрого запрещен. Зная, что родитель и опекун Марии и Луизы не даст согласия на брак с бедными солдатами его величества короля, Портос и д'Артаньян, переодевшись в пилигримов, проникают в монастырь и похищают своих возлюбленных.

Итак... Не успела я вернуться из школы домой, как раздался телефонный звонок. Звонил отец. Он попросил меня "принять" Михаила Михайловича, так как мама была в Москве, а сам он задерживался на художественном совете в театре и мог не поспеть к назначенному Зощенко времени. Ответственная роль "хозяйки дома" была поручена мне. Я была преисполнена гордости - надела понарядней платье, вплела в косу яркий бант и уселась в столовой в ожидании знаменитого писателя. О том, что он знаменит, не раз слышала от родителей, и это еще больше создавало атмосферу значимости его визита. Вспомнив, что неплохо было бы для "пущей важности" держать в руках книгу рассказов Зощенко, вынула ее из книжного шкафа и, усевшись повальяжней в кресло, замерла в ожидании. Скоро раздался звонок, и я побежала в переднюю приветствовать гостя.

- Входите, пожалуйста, - сказала я тоном взрослой дамы. - Папа задерживается, у него сегодня художественный совет.

- Хорошо, я подожду, - сказал Михаил Михайлович и, сняв пальто, вошел в комнату.

Был он невысок, темноволос. Глаза продолговатые, темные - под цвет волос. Михаил Михайлович показался мне очень бледным, как будто перенес тяжелую болезнь. Забавно выглядела небольшая бородавка посредине подбородка. Меня удивил его скромный костюм, каких-то серовато-черных тонов. В моем детском представлении знаменитый писатель должен обязательно носить светлый коверкотовый пиджак, ну а уж брюки могли быть потемнее.

Войдя в комнату, Михаил Михайлович спросил:

- Как вас зовут?

- Ирина. Ирина Феона, - почему-то добавила я. Наверное, от смущения. Ведь меня впервые в жизни называли на "вы".

- Фамилию я вашу знаю, - улыбнулся Зощенко.

Помолчали немного. Я снова взяла книгу и начала ее перелистывать.

- Что это у вас за книга?

- Ваши рассказы. Вы прекрасно пишете, - продолжала я "играть" во взрослую.

- Много прочли?

- Довольно много, - густо покраснела я, так как не читала ни одного его рассказа.

- Какой же рассказ вам понравился больше других? спросил Михаил Михайлович, как мне показалось, насмешливо поглядывая на меня.

Я замялась, пробормотала что-то невнятное и замолчала. Глаза наполнились слезами.

- Ну что это мы все про меня да про меня? Расскажите-ка лучше о школьных делах, - сжалился надо мной Зощенко и неожиданно весело рассмеялся.

"Ему смешно, а мне не до смеха", - подумала я, считая себя навек опозоренной.

Но рассказывать о школьных делах не пришлось, так как вскоре появился отец.

- Извините, ради бога, за опоздание, - еще из передней крикнул папа.

- Не беспокойтесь, Алексей Николаевич, мы тут с Ириной прекрасно провели время.

"Что он нашел прекрасного? Просто хочет меня утешить".

Я прошла в свою комнату. Папа и Михаил Михайлович устроились в столовой, за большим круглым столом красного дерева, обычно не покрывавшимся скатертью, когда не ждали многочисленных гостей. Частенько стол этот нес службу не только обеденного, но и рабочего. Помню, художники, приглашенные для оформления очередного спектакля, раскладывали на нем эскизы к декорациям, ожидая решающего слова отца.

Моя комната была смежной со столовой, дверь я прикрыла неплотно, чтобы услышать, что за оперетту написал Зощенко, которая называлась так же, как знаменитый роман Дюма.

Михаил Михайлович читал отдельные куски, а прочитав, спрашивал:

- Ну как, Алексей Николаевич, подойдет?

- Прекрасно! Я уже прикинул в уме мизансцену. Думается, что будет очень смешно. В роли Марии вижу Брилль, д'Артаньян - конечно же, Дашковский, Луиза - Лопухова...

Зощенко прочел еще две картины.

- Жду ваших замечаний, Алексей Николаевич. Только, пожалуйста, будьте ко мне построже, не щадите меня.

- У меня пока нет ни единого замечания, Михаил Михайлович.

- Вы добрый человек и не хотите меня огорчить. Ведь я так мало знаком с жанром оперетты.

- А вам не надо его знать, вы его чувствуете, да еще как блестяще! В данном случае интуиция вас не подводит.

Из этого разговора я поняла, что мне непременно надо сейчас же приниматься за чтение рассказов Зощенко.

Премьера "Трех мушкетеров" состоялась через месяц, в театре на улице Рубинштейна, где временно работал Ленинградский театр музыкальной комедии. Брата и меня папа провел через служебный вход, так как дети на вечерние представления не допускались.

Остался в памяти радостный, забавный спектакль, часто во время действия прерывавшийся аплодисментами. Была невероятно смешная по тексту и виртуозно по-актерски выполненная сцена, когда Дашковский - д'Артаньян и Маршаль Портос, переодетые в поношенные, рваные одеяния пилигримов, дурачат мадам Паку - классную даму пансиона урсулинок.

Брат, сидевший в ложе рядом со мной, всякий раз дергал меня за косу, когда я слишком громко смеялась. Я покорно замолкала, а через минуту заливалась смехом пуще прежнего.

Конец спектакля. Публика не расходится. По традиции, после премьеры на сцене собираются все участники спектакля. На вызовы и аплодисменты публики выходят: постановщик, художник и дирижер спектакля. Слышатся возгласы: "Автора! Автора! Зощенко!" Но автор исчез. Отец оглядывается по сторонам: Михаила Михайловича нигде не видно. Сняв пенсне, папа выходит на авансцену, ищет Зощенко в зрительном зале. Может, он затесался где-то среди публики? Но и там автора нет. Пройдя за кулисы, через несколько минут отец вытаскивает всерьез, не показно сопротивляющегося Михаила Михайловича. Зощенко наконец на сцене. Но и там он старается укрыться за спиной не то художника, не то дирижера.

Уже дома, вернувшись после премьеры, мама не переставала удивляться необычайной скромности писателя.

- Он не только скромен, но и чрезвычайно раним, - вздохнул отец. Михаил Михайлович рассказал мне, что, сидя в зрительном зале, слышал, как какой-то мужчина громогласно заявил: "Зощенко-то хорош! Все стянул у Дюма, даже имена мушкетерам не мог придумать другие". Такое глупейшее и необоснованное высказывание могло только рассмешить, а его обидело. Эх, Михаил Михайлович, цены вы себе не знаете!

Михаила Михайловича мне довелось увидеть еще раз. Было это в Доме писателя, на улице Воинова, примерно через год после постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград". Шла я на какой-то литературный вечер. Подымаясь по лестнице, увидела Зощенко. Внешне трагические события его жизни на нем, казалось бы, не отразились. Он, как всегда, был подтянут, строен. Вот только глаза были какими-то отрешенными - словно смотрел он не на окружающий мир, а внутрь, в себя. Легкой походкой он спустился по лестнице. А я все стояла, не в силах сдвинуться с места, и смотрела ему вслед...

В. Тулякова-Хикмет

АПЛОДИСМЕНТЫ

(c) В. Тулякова-Хикмет, 1990.

С чего начать мне непростую эту историю, соединившую два литературных имени, две драматичные судьбы - турецкого поэта Назыма Хикмета и русского писателя Михаила Михайловича Зощенко? Несколько раз я принималась ее записывать, но безуспешно. Бросала после первых фраз. То ли не могла найти нужных слов, чтобы вместить в емкую форму рассказ со столь крутыми поворотами, то ли мешала говорить неописуемая жалость к героям моего повествования, то ли сама история представлялась мне запретной по нашим старым временам.

Сейчас все можно сказать про минувшее. Но прошло тридцать лет. Сумею ли?

Назым Хикмет, начиная с 1955 года, часто приходил к нам на киностудию "Союзмультфильм", где по его сценариям ставились два фильма и где я работала редактором. В то время (думаю, так происходит и сегодня) мультфильмы создавали веселые, до озорства насмешливые, чистые люди. Наш сценарный отдел - пристройка к бывшей церкви, узкий, длинный, как пенал, - был любимым перекрестком всех студийных дорог. Сюда забегали отвести душу, сообщить или узнать интересную новость, проверить на юмор трюк, реплику или послушать, о чем нынче говорят обожаемые наши авторы: Н. Р. Эрдман, М. Д. Вольпин, М. А. Светлов, Назым Хикмет, В. В. Сутеев, А. А. Галич и им подобные хорошие люди.

Назым Хикмет был превосходным рассказчиком и с восхищением отмечал талантливую шутку, меткое слово, хороший анекдот и вообще тяготел к людям, умеющим смеяться, и в самых горьких ситуациях тоже. Он любил приходить в наш сценарный пенал, частенько озадачивал нас своими непредсказуемыми вопросами, и увлеченно, охотно, с неповторимым юмором рассказывал множество своих историй. А мы любили его слушать, и нам всем казалось, что в этой атмосфере, исключающей всякую пошлость и хамство, он, человек так много переживший, отдыхает.

Скомпрометированное постановлением имя Михаила Михайловича Зощенко возникло в равноправном списке любимых классиков Назыма, произнесенное им вслед за Мольером и Гоголем, прямо скажу, для всех нас внезапно. Мы его читали, знали, но великим его даже в нашей творческой среде никто не считал. А произошло это так.

В тяжеловесные пятидесятые годы, когда ржавые замки с дверей нашей жизни сняли, а решетки на окнах еще продолжали висеть, общественное мнение людей выражалось в бесчисленных анекдотах. Процесс этот набирал темп пропорционально государственному истреблению сатирического жанра. Анекдотами люди отзывались на любые проявления лжи, глупости, демагогии, социальной несправедливости и административного головотяпства. Их рассказывали везде и всюду, и никто почему-то не задумывался, откуда они берутся.

Однажды к нам пришел Назым и с улыбкой сообщил, что на днях он встречался на Украине с товарищами колхозниками и от них услышал очень злой анекдот про коммунизм. "Смысл его заключается в том, - говорил он, - что коммунизм наступит при условии, если в каждом колхозе появится вертолет, чтобы крестьяне в любой момент могли слетать в Москву за пшеном. Я спросил их, - продолжал он,- а знают ли они, кто в Советском Союзе сочиняет анекдоты? Они очень серьезно отвечали: "Политические - Илья Эренбург, а про пшено - это все Зощенко!" Я их не стал разубеждать. Я очень за товарища Зощенко обрадовался. Какой замечательный у него народный авторитет, несмотря на весь позор, который здесь сделали! И я очень хочу, чтобы товарищ Зощенко знал об этой прекрасной любви советских людей".

В этот летний день, ставший впоследствии памятным днем 22 июля 1958 года, Назым приехал на студию усталый и застал у нас в отделе нетрадиционное сборище: один известный преуспевающий композитор - большой мастер жестоких розыгрышей - самозабвенно живописал изумленным слушателям о своих проделках над любимым публикой комическим артистом Хенкиным.

Назым попал на историю, когда удачливый композитор, посверкивая бриллиантовыми пуговками своей белоснежной рубашки, рассказывал очередной сюжет про то, как однажды изрядно выпивший Хенкин не без труда добрался поздним вечером к себе домой под невидимой охраной своих ресторанных собутыльников. Хорошо зная привычку актера мгновенно засыпать, приятели вскоре вошли в подъезд его дома, где, как они знали, шел капитальный ремонт. Они прихватили ведро с половой краской, цвета жидкого шоколада, стремянку и, отперев хенкинскую дверь имеющимся у одного из них ключом, тихонько вошли к безмятежно спящему артисту. Потом, как и было задумано, они макнули подошвы его башмаков в половую краску и, сообразно ритму хенкинского шага, пустили цепочку его следов от кровати по полу к светлой стене, затем, тем же манером, прошли масляными подошвами по стене наверх к потолку; обтоптав и его, спустили следы по противоположной стене, довели до кровати и, замкнув круг, поставили ботинки рядышком. А потом, забрав ведро со стремянкой, тихо скрылись.

Дальше шел замечательный хичкоковский финал - пробуждение артиста, "случайные" звонки приятелей - жадный контроль за нарастающим помешательством несчастной жертвы и наконец веселое признание шалунов с фужером коньяка за моральные издержки.

Вслед за этой новеллой, каскадом, в нескольких обкатанных репризах, композитор без передышки рассказал другую. Опять все про того же доверчивого и одинокого артиста Хенкина, которому все та же милая компания устроила заимствованный на Лубянке трюк.

И на этот раз любимец публики, артист Хенкин, только что с триумфом отыгравший спектакль, кажется в театре Сатиры, и, по обыкновению, пропустивший рюмочку-другую перед сном, с трудом взошел на свой этаж. А дело происходило в конце сороковых годов, когда вновь кругом шли аресты.

И тут бедняга с ужасом увидел, что дверь его квартиры опечатана сургучом с красовавшейся на нем гербовой печатью, а для ясности квартиросъемщика по белому, примазанному к двери листу бумаги крупно чиркнуто красным карандашом роковое слово "опечатано".

Ну где тут потрясенному человеку заметить, что сургуч бутылочный, а печать поставлена медной монетой. Он всему поверил. А спрятавшиеся под лестницей весельчаки за животы хватались, наблюдая за насмерть перепуганным Хенкиным. Им было очень смешно лицезреть, как бедняга умолял в подъезде по телефону всех своих друзей и подруг приютить его на ночь, а те, обманно предупрежденные честной компанией, что бывшего лицедея Владимира Хенкина пускать не надо - по его преступному следу Лубянка спешит, - естественно, отказывали человеку, поставленному приятелями на самый край жизни.

Композитор был очень доволен произведенным эффектом и даже не заметил, что никто не смеялся. И вдруг Назым с огорчением, брезгливо спросил его в упор: "Разве можно так с человеком обращаться? И с таким милым беззащитным человеком?! Вы же его медленно убивали. Жалко. Значит, даже великая литература не дает никаких уроков... Черт побери! Бедный Гоголь! Бедный Зощенко!"

И тут непрошибаемый композитор чисто механически реализовался еще раз не сдержавшись от каламбура, вскричал: "Зощенко уж действительно бедный. Он сегодня умер".

- Х-х-ха! - невольно выдохнул Назым.

А потом мы допоздна сидели с Назымом в каком-то старом московском дворе. Кучки детей играли в песке у наших ног. Под их милое чириканье и вопли слушала я, замерев и запоминая молодой головой каждое слово рассказа Назыма о его свидании с Зощенко.

Но прежде я узнала, что первую книжку рассказов сразу покорившего его писателя, молодой Назым получил, едва научившись читать по-русски, в начале двадцатых в Кунцеве от своего старшего друга и московского переводчика поэта Эдуарда Багрицкого, которому во многом обязан безупречным литературным вкусом. Эта книжка оставила след на всю жизнь, и когда в 1937 году Хикмета посадили в Турции на огромный срок в тюрьму, он вспомнил именно о рассказах Зощенко, вспомнил о писателе, который в этот момент поможет ему улыбнуться, а это значит - сохранить стойкость.

Друзья раздобыли ему русский сборник рассказов Зощенко, и Назым с усердием заключенного много лет вчитывался в его удивительные сюжеты. Вся тюрьма чуть не наизусть знала большинство этих русских историй и по-доброму смеялась над их не очень-то удачливыми героями. И вот тут Назым и понял, что через рассказы Зощенко даже самый темный турецкий крестьянин легко воспринимает то, чего ну никак не мог осознать раньше, что эти советские русские такие же, как и он, люди. Да, люди, а не красные монстры, запугавшие весь мир своим чудовищным коммунистическим бытом.

Назым считал, что книги Зощенко - самая лучшая пропаганда жизни советских людей, что его юмор в прямом смысле обезоруживает и роднит. С большим волнением он переводил в тюрьме этот сборник, наряду с двумя томами "Войны и мира", и был рад, что в его успехе не ошибся.

Когда Назым вновь приехал в сталинскую Москву 1951 года уже зрелым человеком и его спросили, с кем он хочет увидеться - одним из первых имен после Мейерхольда он назвал Зощенко. Но в свидании было отказано под предлогом того, что Зощенко опасно болен, живет в Ленинграде и врачи к нему никого не пускают.

Только спустя три года Назым узнал от Николая Павловича Акимова всю правду о трагедии писателя, и тут уже встретиться с Зощенко ему никто не мог помешать.

Случай не замедлил представиться. В ноябре 1954 года Назым совершенно неожиданно для себя получил телеграмму из Ленинграда, в которой главный режиссер Драматического театра, позже получившего имя Коммиссаржевской, Владислав Станиславович Андрюшкевич приглашал драматурга срочно приехать на премьеру хикметовской пьесы "Первый день праздника". Назым ответил согласием, позвал с собой близкого друга и переводчика Акпера Бабаева и таким образом в одно прекрасное утро он оказался в Ленинграде.

В тот период Назым Хикмет еще не написал своей главной остросатирической пьесы "А был ли Иван Иванович?", направленной против бюрократии и культа партийной власти, ею же незамедлительно и запрещенной, и продолжал быть в большой чести у госаппаратчиков. Его торжественно встретили, поселили в "Европейскую". А как только чужие ушли, он попросил Акпера позвонить Зощенко и пригласить его вечером на премьеру. Сам он позвонить не решился, просто боясь напугать Михаила Михайловича.

К телефону подошел сам Зощенко, но когда узнал, что его приглашает в театр Назым Хикмет, страшно разволновался и стал всеми силами отказываться, конечно, решив, что знаменитый турок постановления ЦК по его поводу не читал и не ориентируется в его страшной ситуации литературного изгоя. Пойдя на премьеру, он его просто-напросто подведет.

Тогда Назым взял трубку и сказал: "Товарищ Зощенко, я все знаю. Вы не думайте. Но вы один из моих самых любимых писателей. Я приехал ради встречи с вами. И я прошу вас пойти сегодня со мной в театр. Это очень для меня важно".

И Зощенко согласился. Писатели договорились, что по дороге в театр заедут за Михаилом Михайловичем, а он в назначенное время будет ждать их у подъезда своего дома.

Сделали все, как условились. Встретились, обнялись и так вошли в театр, где Назыма в дверях поджидало с букетами партийное начальство города Ленина.

Назым горько смеялся, вспоминая разыгравшуюся сцену в служебных дверях Драматического театра, сильно напомнившую ему финал гоголевского "Ревизора". Он смешно показывал, как опрокинулись лица культпартработников, как все встречающие разом вспотели от напряжения и испуга, и великий жар повалил от них, он помнил их злые глаза, прожигающие ненавистью писателя и то, как, овладев собой, они попытались оторвать Михаила Михайловича от Назыма Хикмета и куда-то увести... Но старый подпольщик крепко держал друга за плечо. Так после третьего звонка они прошли по опустевшему фойе к дверям переполненного зала. Назым распахнул перед своим гостем дверь и подтолкнул Зощенко вперед к зрителям, а сам задержал шаг и остался стоять за порогом. Он увидел, как премьерная ленинградская публика вдруг напряженно замерла, оставшись как бы наедине со своим замечательным писателем, а потом взорвалась искренними восторженными аплодисментами, решив по извечной наивности, что классик прощен и легализован. Зощенко стоял перед ними тихий, сосредоточенный, несуетный... Потом вошел Назым Хикмет, и овация повторилась. Но это была рядовая овация, говорил он, а аплодисменты Зощенко - это совсем другое, это были одни из самых дорогих и очень счастливых мгновений его жизни, о которых он любил вспоминать.

Назым с радостью рассказывал, как все на редкость хорошо складывалось в тот вечер. Спектакль удался, пьеса понравилась зрителям, артисты замечательно играли, зал часто им аплодировал, и, главное, Зощенко (Назым почему-то произносил его фамилию, всегда сильно напирая на оба "о") был здесь, с ним рядом. Правда, в антракте, когда они прохаживались, обнявшись, среди публики и Назым рассказывал Михаилу Михайловичу, как он помог своими рассказами выжить ему в тюрьме, потому что улыбающийся в лицо своим врагам узник - это самый непобедимый узник, он вдруг услышал за спиной мужской голос. С нарочитой издевкой, отвратительно громко, в затылок, как удар кастетом, были произнесены слова: "А это что за маленький черненький носатый прицепился к Назыму Хикмету?!"

Закрыв глаза от волнения, Назым сбивчиво говорил, как ему хотелось крикнуть на весь театр: "Сволочи!" и бить, бить этих хамов, когда он обернулся и увидел двух молодых мужиков с комсомольскими значками, явно подосланных. Но он, с присущей ему выдержкой, своим митинговым, хорошо поставленным голосом поэта дал провокаторам ответ: "Это мой большой друг товарищ Зощенко. Русский писатель, которого уважает и любит весь цивилизованный мир!"

Здесь бы мне и поставить точку, остановиться на мажорной ноте да на вещих для сегодняшнего Зощенко словах... Но не могу. Скажу, что было дальше.

Когда спектакль счастливо завершился и премьерный ритуал с речами, подношением букетов и целованием актрисам рук был исполнен, Назым физически ощутил, что не готов, не в состоянии вот так взять и расстаться с Зощенко. Он видел, как тот от волнений и усталости еле держится на ногах, и все-таки решился: "Товарищ Зощенко, я завтра вечером возвращаюсь в Москву. Давайте едем сейчас ко мне в гостиницу. Если бы вы могли читать ваши новые рассказы, я был бы самым счастливым человеком!"

Зощенко без всякого согласился. Попросил только по дороге в "Европейскую" на несколько минут завернуть к его дому за рукописью.

В номере Назыма Хикмета было людно. Приехали режиссер В. С. Андрюшкевич с женой, актеры, переводчики, была здесь и журналистка из Москвы Л. Батагова. Сюда же был подан ужин. Позже все эти люди помогут мне восстановить подробности той редкой по художественной насыщенности ночи.

Назым был очень нетерпеливым человеком. Если его душа к чему-то рвалась, он энергично брался за дело. Так и в ту ночь - он торопил всех с едой: "Товарищи, умоляю, ешьте скорей! У нас дело есть!" Наконец посуда была вынесена, Михаила Михайловича посадили в центре в кресло, он поднял у ног стоявший старый портфель и вынул из него рукопись.

- Здесь неопубликованная книга. Я назову ее "Сто рассказов". Все написано после приговора (он так и сказал: "после приговора"). Я хочу одного - пусть мой читатель знает: я не прекращал работать. Другое дело, что обстоятельства для писателя моего профиля сложились неподходящие. Ну, так не мы их, они нас выбрали...

И он начал премьеру никому еще не ведомой книги "Сто рассказов", книги, которая в задуманном виде никогда не осуществится. И тут Назым впервые толком рассмотрел Михаила Михайловича. Поразили глаза, худоба, прозрачность, подавляемая нервность рук, явный предел физических сил... Он говорил, какую боль испытал за этого гордого человека, про которого ему Акпер Бабаев только что сказал, что он доведен преследователями от литературы до такой нищеты, что недавно ходил наниматься на работу лаборантом мыть пробирки в какой-то научный институт.

Поначалу Зощенко после каждого прочитанного рассказа порывался уйти, ссылаясь на ночь. Потом забыл о времени, скинул напряжение, читал артистично, вдохновенно, на глазах становился красивым, привлекательным человеком.

Назым вспоминал, как он то хохотал до слез, то сочувствие к героям овладевало им, усиливая ощущение объемности исследуемой жизни. Все, о чем он слышал, - было правдой, рассказываемой художником уникального таланта. Магический дар Зощенко он ощущал во всем: в высочайшей литературной культуре замысла каждого рассказа, в лаконизме изложения любого художественно осмысленного факта и в особой грани, которую Назым очень ценил, когда узнаваемая реальность доводится тончайшим пером Мастера до гротеска. Когда былинка становится бревном и об нее невозможно не споткнуться душе.

Зощенко читал много, щедро, всю ночь. В тонких пальцах хрустальный бокал, рубиновый от вина. Время от времени он подносил бокал к лицу, вдыхал запах хорошего вина, так и не отхлебнув. Он был очень серьезен. Из этой читки Назым запомнил несколько сюжетов, любил их пересказывать, меняя детали. Чаще других он вспоминал историю о старом скорняке, которого стали одолевать болезни, но поликлиники со всем их арсеналом врачей ему не приносили облегчения и грустные мысли о свалке жизни стали посещать изболевшегося трудягу. Кто-то надоумил его обратиться к одному древнему профессору. Старик пошел. "Умираю совсем, говорит. Меня и к врачам таскали, и на курорт -пустое дело. А тот поглядел на него и сразу заключил:

- Все ваше горе в плоскостопии.

- Да вы же меня вовсе не смотрели!

А профессор смеется: видел, отвечает, как вы шли, и спрашивает пациента: "Вы кем работаете?" - "Скорняком". - "Ну, и как часто ошибаетесь в качестве кожи?" - "Никогда". - "Вот и я так же. Поживите с мое, куманек, тогда не только через пиджак, но и через стену будете видеть".

Это был трогательный рассказ о человеческом сочувствии, когда профессионал не только помог человеку избавиться от недуга и страха перед старостью, но и вселил в него уважение к его делу, его профессии, его бесценному опыту, возродил желание жить да еще взял полцены. И ничего, что в рассказе, позднее изданном Зощенко ("Похвала старости"), герой не скорняк, а закройщик и некоторые детали расходятся, саму суть оптимистической истории Назым запомнил на всю жизнь. С не меньшим удовольствием вспоминал он и фельетон "Душевный конфликт" о добродушном веселом мастере мебельной фабрики Сергее Сергеевиче, примерном семьянине, пристрастившемся к водке, и его соседе - профессоре ботаники, вызвавшемся отучить бедолагу от пьянства. Пропали оба. Как выяснилось, спиртное подавали везде и всюду: от буфета до театра...

В полном восхищении от прочитанного, Назым вскричал: "Товарищ Зощенко, брат! Дайте мне вашу книгу, я ее сейчас же напечатаю!"

И взял рукопись.

Зощенко помолчал, а потом тихо спросил:

- А каким образом вы, Назым, собираетесь это сделать?

- О, не беспокойтесь, брат, у меня есть друг, который сейчас же это напечатает.

- Кто он? - так же негромко спросил Зощенко.

- Симонов! У него журнал, вы знаете...

- Симонов? Ну уж нет, - твердо сказал Зощенко и взял у Назыма рукопись. И, видя недоумение Назыма, Михаил Михайлович пояснил:

- А вы знаете, что ваш друг приезжал сюда стыдить меня за мою литературу?! А вскоре встретил меня в окружении молодых столичных литераторов и как ни в чем не бывало: "О, Михал Михалыч! Что вы тут? Идемте ко мне!" И руку мне на спину. Я руку стряхнул. Тяжелой оказалась его рука. И без паузы попросил Назыма почитать стихи на турецком языке.

Назым прочитал два стихотворения и вдруг совершенно внезапно попросил Зощенко выслушать одну историю, которую он сейчас обдумывает.

Для начала Назым уточнил, что действие происходит в маленьком провинциальном городишке, где жил один простой хороший человек. Его все знали с пеленок, уважали все старушки, всем им он помогал, дрова, воду подносил - и вдруг его выдвинули на повышение. И вот однажды к нему в кабинет вошел на прием человек и сказал, что он в его учреждении работает завхозом и пора, мол, здесь сменить обстановку. Молодой начальник не возразил. Но после перемены мебели удивился: "Хорошо ты сделал, друг. Но зачем такие шикарные вещи мне поставил? Мне они вовсе ни к чему". А тот ему уж бронзовый письменный прибор с царскими гербами тащит и так далее. А вскоре говорит, что ему над столом необходимо повесить его собственный портрет. "Нет, этого не хочу!" - отбрыкивается бывший рабочий. А уж портрет нарисован и на стене. Потом завхоз говорит: "Слушай, невозможно! Твоя жена в очереди стоит со всеми и покупает то, что берут все. Теперь тебе это не годится, это работает против твоего авторитета. Надо сделать отдельный вход в магазин". И как-то само собой получилось, что жена бывшего рабочего привыкла ходить с другого хода за покупками и жить эти люди стали не как все в городе. А завхоз все не унимается: нехорошо, говорит, ты здороваешься со всеми подряд. С дворником вот за руку поздоровался. Зачем? Это неуважение к себе.

Так у героя пляж отдельный появился, чтобы народ его голым не видел. И постепенно это все ему начинает нравиться. Он привыкает к исключительности. Уже на машине с ветерком ездит. Уже доступ к нему закрыт...

И в конце концов, когда он понял однажды, куда его занесло, он спросил себя: как он дошел до жизни такой? Да и был ли этот чертов завхоз на самом деле? Был ли Иван Иванович?..

Так здесь впервые, по утверждению Акпера Бабаева, под влиянием услышанных рассказов Зощенко был откристаллизован и рассказан замысел будущей знаменитой пьесы-сатиры "А был ли Иван Иванович?" (я его привела в записи Л. Батаговой).

Вот уж поистине щедрые музы летали в ту ночь поверх голов двух породнившихся писателей!

Назым и Зощенко расстались под утро. Прощаясь, Назым шепнул Михаилу Михайловичу, что хотел бы с ним встретиться днем наедине. Условились в два часа отобедать здесь же, в ресторане "Европейской". Так и сделали.

"Сначала я, насколько мог, конечно, - рассказывал Назым, - говорил о его рассказах. Я всегда ценил историю, которую можно рассказать в двух словах. У Зощенко это всегда так. Его ситуации заставляют не только смеяться, но и задумываться. Каждый его персонаж окрашен во множество полутонов и все его рассказы ставят честный диагноз современной драматической жизни советских людей. А потом я его спросил:

- Брат Зощенко, вы для меня один из самых любимых писателей, то есть самый большой гуманист, как Гоголь, например, или Достоевский. Зачем вы участвовали в этой страшной книге? У нее даже корки напоминают мне сталь от наручников. Я говорю о книге "Канал имени Сталина".

- Как? - сильно удивился он. - Меня о сотрудничестве попросил сам Алексей Максимович! А Горькому я добром обязан. И писал я рассказ искренно, честно, А вы полагаете, что "История одной перековки" не вышла?

Назым считал, что рассказ, опубликованный в позорной лживой книге, и не мог выйти. Зощенко не согласился. Назым удивился, что он до сих пор всю эту эпопею с Беломорканалом не проклял. А Михаил Михайлович ему пытался объяснить, какое доверие было ко всякой энергичной идее сверху, ко всякому стремлению перековать старую жизнь, какой сладкой была та вера...

Он рассказал, как Горький, вернувшийся с Соловков, отобрал четыре десятка наиболее известных в то время писателей для коллективной поездки на строительство Беломорканала. Каждый должен был написать очерк или рассказ о пользе принудительного трудового перевоспитания, и всё вместе составит книгу под его редакцией. Под эту идею правительство снарядило огромный пароход, который должен был уйти в путешествие из Ленинграда. Зощенко рассказал, как в назначенное утро все писатели приехали поездами в Ленинград, где им была отдана вот эта самая "Европейская", а в этом самом ресторане ломились столы от дармовых закусок, обедов и питья, и все собравшиеся пировали с большим размахом.

Он рассказал Назыму, как ему было невыносимо тяжело плыть на пароходе, потому что, куда бы он не подруливал, всюду на лесистых берегах их ждали сотни, тысячи подконвойных зеков в новеньких спецовках и все они страшно, раскатисто кричали: "Зощенко! Зощенко! Зощенко!", словно звали его туда, под конвой... Известность обернулась наказанием. Он говорил, как боялся этих одинаково воспаленных глаз, но еще больше в эти моменты боялся взглядов своих братьев-писателей...

- Товарищ Зощенко, - спросил Назым, - вы так любите Горького, я тоже его уважаю, скажите мне, бывшему заключенному турецкой тюрьмы, как могло получиться, что такой мудрый писатель приехал на Соловки в одну из самых страшных каменных тюрем и ничего не понял, стал восхвалять советский тюремный рай?

- Да все он понял! Все знал и, уверен, ужаснулся, - сказал Зощенко. - Я прежде тоже верил, что его надули, а несколько недель назад встретил бывшего узника Соловков, он и при Горьком там находился. Вот он много чего помнит, и одна история с участием Горького очень тяжелая...

На Соловках наряду со взрослыми находились дети, дети каэров (контрреволюционеров). Для них была организована специальная колония. Однажды нескольких заключенных с острова послали на соловецком карбасе в близлежащий город Кемь за мукой. Среди взрослых был и один паренек. Послали голыми, чтобы не сбежали. В Кеми, где они должны были грузить на судно муку, им выдали по пустому мучному мешку с тремя дырками для рук и головы, и они грузили. Вот тут из разговоров охраны мальчишка понял, что на их посудине на Соловки поплывет Максим Горький. Самый лучший пролетарский писатель! Значит, все теперь изменится к лучшему, ведь если он узнает... Потом их загнали в трюм и предупредили: если кто пикнет, головой в воду, а там, они знали, больше трех минут не продержаться.

На острове Горького окружили два-три десятка интеллигентных стукачей, других научили, что говорить, и пошла грубая показуха с цветочками на столах... В связи с отъездом Горького соловецкая власть устроила торжественные проводы. Горький тоже сказал речь, сказал, что живут они здесь хорошо. Тогда мальчик, тот самый мальчик, что сидел в трюме голый, прорвался к классику и крикнул: "Алексей Максимович! Не верьте! Вам все врут!"

Горький потребовал комнату и попросил его оставить вдвоем с мальчишкой. За два часа мальчишка рассказал ему об изощреннейших соловецких пытках, о двадцатичасовом рабочем дне, о работе людей в ледяной воде голышом... Горький плакал, ужасался и, взяв обещание с соловецкого начальства мальчика не трогать, весь в слезах уехал.

Недалеко отплыл старый карбас с пролетарским писателем, когда мальчишку расстреляли перед строем. Горький узнал об этом, но сделать ничего не мог.

- Он уже был сломлен, - подытожил Зощенко.

На сем и закончился обед Назыма Хикмета и Михаила Михайловича Зощенко. Ужаснулись и они, заглянув осенью 1954 года в еще очень узкую щель пропасти-прорвы, края которой впредь будут постоянно увеличиваться...

Спустя много лет, в начале 60-х, пили мы с Назымом чай в барском доме у вдовы А. Толстого - Людмилы Ильиничны. Из приглашенных, кроме нас, была единственная Екатерина Павловна Пешкова, жена Алексея Максимовича. Она была тихая, сдержанная, в разговоре особого участия не принимала, да разговора-то не выходило. Ситуация становилась критической. Напор светских фраз Людмилы Ильиничны только усугублял пустоту. И вдруг Назым ни с того ни с сего, словно в продолжение давно идущего в нем спора, с возмущением выдвинул Екатерине Павловне упрек:

- А почему ваш муж тогда бросил этого ребенка?!

- Какой муж? Какого ребенка? - опешила старая женщина.

Назым, волнуясь и путая русские слова, рассказал услышанную от Зощенко историю о расстрелянном мальчике, происшедшую, как он считал, по вине Горького.

Екатерина Павловна долго не отвечала. А потом глухо так сказала:

- Не судите, да не судимы будете. Уже все было нельзя.

И после паузы:

- Нашего сына мы потеряли на той же дороге...

И вдруг, вся собравшись в пружину, - Назыму в упор:

- А вам не приходилось видеть глаза Алексея Максимовича на последних фотографиях? А вы посмотрите! Лучше - хроникальный фильм, где он провожает на вокзале в Москве Ромена Роллана... Нет, он ничего не мог изменить...

Несколько нарушив временной порядок моего рассказа, я хочу вновь вернуться в тот запомнившийся день 22 июля 1958 года, когда не стало M. M. Зощенко. Вечером, едва я пришла домой после длинного разговора с Назымом Хикметом, он позвонил и без всякой подготовки попросил послушать несколько фраз. Он читал медленно, как завещание: "Я хочу жить в такой стране, где двери не будут закрываться на замки и где будут позабыты печальные слова: грабеж, вор, убийство". Я ничего не поняла. "Ну как же, - стал нервничать Назым, - этими принципиальными словами закончил свой рассказ "История одной перековки" Зощенко! Как я мог их пропустить? А ОНИ заметили. И долго помнили! До самого сорок шестого года. Помнят и сейчас..."

Д. Гранин

МИМОЛЕТНОЕ ЯВЛЕНИЕ 1

1 Гранин Д. О наболевшем. Л. 1988. С. 25-42.

Я застал его тогда, когда с ним почти не общались. Он жил в Ленинграде, изредка бывал в Доме писателя, то есть заходил, но как-то украдкой, избегая людей; с ним здоровались и с озабоченным видом спешили мимо. Словно чувствовали себя виноватыми. Некоторые сторонились, на всякий случай. У каждого имелись свои опасения. Я тоже испытывал чувство вины. Потом, когда мы познакомились, он, с присущей ему деликатностью, старался снять это чувство. Но оно все равно оставалось. До сих пор оно пребывает у меня среди прочих грехов и угрызений, что накопились за годы нашей путаной жизни.

Может, из-за этой виноватости я продолжал разыскивать стенограмму одного выступления Зощенко, и вот, спустя много лет, раздобыв ее, могу написать о том собрании в 1954 году.

Я уже был членом Союза писателей, но впервые пришел на общее писательское собрание. Как-то оно называлось: навстречу чему-то или о подготовке к чему-то... Это запомнить невозможно, так же невозможно было ничего запомнить из доклада В. Друзина. Хотя собрание в тот июньский жаркий день запечатлелось, казалось, в малейших деталях, как след в бетонной плите.

Доклад и прения, и все прочее были увертюрой к тому, что предстояло, а предстояла проработка Зощенко за его заявление на встрече с английскими студентами. Все понимали, что именно из-за этого на собрание приехали из Москвы Константин Симонов и Аркадий Первенцев. До этого в газетах заклеймили поведение Зощенко перед иностранными, разумеется буржуазными, сынками, бранили, не стесняясь в выражениях. Отлучали, угрожали, старались превзойти определения, которые употреблял о нем Жданов в своем докладе.

Итак, был июнь 1954 года. Год с небольшим назад умер Сталин, терминология оставалась прежней, монументы Вождя стояли незыблемо, в лагерях продолжали пребывать сотни тысяч, а может, и больше отлученных от жизни. Все сказанное корифеем оставалось священным. Он покоился в Мавзолее рядом с Лениным в полной сохранности на веки веков. Никто не знал, что История готовилась к прыжку. Что-то, конечно, сдвинулось, подобралось, воздух потеплел, где-то подспудно зажурчало, показались проталины. Неведомо как, только что опубликовали эренбурговскую "Оттепель", но сразу же на нее накинулись стражи вечной мерзлоты.

Большой зал Союза был переполнен. Набились приглашенные на экзекуцию журналисты, газетчики, публика литературных предместий, предвкушающая, возбужденная. Я с трудом протиснулся в проход и так отстоял до конца у стенки.

Докладчик бубнил про то, как с каждым годом усиливается все больше и больше мощь советской литературы, увеличивается процент хороших произведений.

Зал в лад ему монотонно гудел, переговариваясь. Примолкли, лишь когда Друзин принялся раздавать нагоняи и заушины: прежде всего по "Оттепели" полагалось ритуально, затем шли местные нарушители -предупредил Веру Панову за то, что с романом "Времена года" она "пошла не туда", Ольге Берггольц пригрозил за стихи о любви; поучал и раздавал колотушки, уверенный в своем праве на это. Как же - главный редактор журнала "Звезда", уже выпоротого, умытого, стоящего в строю примерных после знаменитого постановления о журналах "Звезда" и "Ленинград" 1946 года.

Помню, как читал я это постановление на уличном газетном щите на Литейном. Стоял в намокшей от дождя танкистской куртке, еле разбирая печать на темном сыром листе. По солдатской привычке считал, что раз постановили, значит, нужно, зря не будут... Но уж больно круто ругали, злобились не по резону: "беспринципный, бессовестный хулиган" - это про Зощенко, и еще покрепче, а про Ахматову почти нецензурно... как будто в самую последнюю минуту заменили на "блудница". Принял бы и это, если бы не Жданов. Со времен Ленинградского фронта все связанное со Ждановым не шло. Тогда еще запало, что призывал он, требовал, упрекал, а сам ни разу за месяцы блокады на передовой не побывал, во втором эшелоне и то его в нашей армии не видали.

Винили в той газете и Ольгу Берггольц, и Владимира Орлова, и Юрия Германа, за то, что они раздували авторитет Зощенко и Ахматовой, пропагандировали их писания. Получалось, что как раз занимались этим лучшие ленинградские писатели, наиболее талантливые, что Зощенко поддерживали и Евгений Шварц, и Михаил Слонимский, и Михаил Дудин...

Прошло семь лет, и грянула эта злосчастная встреча с английскими студентами. Теперь-то я несогласно переживал, болел за Михаила Михайловича: на кой он ввязывается, уж ему-то это ни к чему, и так хватило с лихвой, сколько мучили, мордовали, так нет, зачем-то опять влез в эту историю... Примерно так же досадовали многие из знакомых мне писателей. Подождал бы, поостерегся. 1954 год был годом ожидания. Ждали перемен, теперь уже благоприятных. Пришел секретарем ЦК Н. С. Хрущев. Что-то происходило, какое-то потепление ощущалось. И вдруг эта новая кампания против Зощенко. Она всех насторожила, напугала. Неужто опять зажмут, опять поднимут на борьбу... Кто-то паниковал - какого черта он вылез, не надо было провоцировать, это только на руку сталинистам.

Мне припомнилось, как у нас на фронте, под Ленинградом, в октябре 1941 года, мы дали из орудий несколько выстрелов по немцам и получили втык от начальства - что вы там тревожите противника, вон они какую пальбу в ответ подняли, а у нас снарядов нехватка. Сидите тихо, не провоцируйте...

Суть, как я понял из доклада Друзина, сводилась к тому, что месяц назад, в мае, на встрече с английскими студентами, они спросили Ахматову и Зощенко про их отношение к критике в докладе Жданова. На это Зощенко ответил, что с критикой в докладе он не согласен. Так и сказал. Это ахнуло, как взрыв: не согласен - всполошило, посыпалось, затрещало... Ответ его прозвучал во всей западной печати, что было, конечно, "на руку классовому врагу". Как сказал Друзин, поведение Зощенко вообще стало "классовой борьбой в открытой форме".

Правда, его больше классовой борьбы уязвило, что иностранные студенты сфотографировали Зощенко, тогда как никого из других участников встречи не фотографировали.

- И никому другому не аплодировали! - уличающе провозгласил он.

То, что Зощенко не согласен, и на меня произвело впечатление ошарашивающее - как так, сказать, что не согласен с мнением секретаря ЦК!

Доклад Друзина если и запомнился, то исключительно оттого, что на этом собрании произошло с Зощенко. И то - запомнилось потому, что мне все было в новинку. Впоследствии, кого я ни спрашивал, никто не помнил ни доклада, ни самого Друзина на том собрании, помнят одного Зощенко, его выступление. Я же запомнил Друзина еще и потому, что он казался мне фигурой загадочной. Большой, рыхлый, влажный, он производил впечатление значительного деятеля. Что он написал, чем прославился, какими трудами - никто не мог назвать. Я в те годы не понимал - почему же командовать журналом "Звезда" поставили такого человека, почему он поправлял, указывал, да еще с такой величавой уверенностью? Почему слушались его?

В нужных местах зал аплодировал, в нужных - возмущался. Собрание двигалось слаженно, согласованно, предусмотренно... Верноподданные старались показать себя, либералы старались успокоить начальство, пусть видят, что организация "здоровая", "правильно расценивает". Чтобы не усугублять. Будет хорошо, если собрание "даст отпор". Важно для начальства, которое присутствовало. В свою очередь, начальству это было важно для Москвы, для их начальства. Словно бы все старались для кого-то незримого. Еще недавно этот незримый имел имя, существовал, ныне было непонятно, кто он, но ритуал неукоснительно соблюдался.

После Друзина выступали малоизвестные мне писатели и осуждали Зощенко. Говорили про него: "пособник наших врагов", "подобно буржуазным писакам", "холуйское поведение на потребу", "потерял достоинство советского человека". Я знал, что Зощенко сидит в зале. Где-то в первых рядах. Я не представлял, как можно такое в глаза, прилюдно говорить человеку. Если б еще в запале, а то произносили это спокойно, по бумажке, с холодной жестокостью.

Поднялось несколько непредусмотренных рук. Вел собрание первый секретарь Ленинградской писательской организации В. А. Кочетов. Он посовещался с К. Симоновым и предложил: поскольку вопрос ясен, осталось заслушать товарища М. Зощенко.

Зощенко поднялся на сцену. В зале произошло движение, устраивались поудобнее, подались вперед, приготовились.

Я впервые видел Зощенко. Небольшого роста, в темном костюме, коричневатой рубашечке с черным галстуком, очень аккуратный, "справный", как определял наш старшина, напряженно-изготовленный. Узкое его смугловатое лицо привлекало какой-то старомодной мужской красотой. Деликатность и твердость, скорбность и замкнутость соединялись в его облике. Не знаю, каким он был раньше, до всех этих событий, до войны и еще раньше, в годы "Серапионовых братьев", была ли в нем всегда эта холодноватая настороженность.

Рядом с Симоновым, с тяжелым рыхлым Друзиным, с грузным усатым Саяновым, со всеми, кто сидел в президиуме, он выглядел хрупким и слабым. Трибуна закрыла его тщедушную фигурку. Он вынул листки, разложил их, взялся за край трибуны. За ним следили в полном молчании, где больше было враждебного, чем сочувствия. Аудитория была достаточно подготовлена, отвергающий настрой был задан.

Зощенко оглядел ряды, лица знакомых ему годами, десятилетиями людей, жадно уставившихся на него.

- Очень трудно говорить в моем положении, - голос его оказался тонким, ломким.

Стало ясно: что бы он ни сказал, все будет не так, - "неискреннее покаяние", "вынужден признать", "разоблаченный в двурушничестве" обязательно как-то его сформулируют.

- ...Я не умею формально говорить. И на что вам мое формальное признание в ошибках?

А именно это требовалось от него. Ничего больше. Для этого и приехали "сам Симонов" и Первенцев. Пусть формально, но дело надо было закрыть. Пусть сочтут его признание недостаточным, неважно, меры приняты, можно доложить.

- ...Я буду говорить так, как я думаю, только тогда можно полностью понять, что собой представляет человек.

То, что он волновался, было правильно, это могло понравиться собранию, но откровенность, искренность - это настораживало, это могло завести слишком далеко. Говорить то, что думает, - этого никогда не требовалось, надо говорить то, что положено.

- ...Я начну с последних событий. В газете было сказано о том, что я скрыл мое истинное отношение к постановлению Центрального Комитета и не сделал никаких выводов из указаний партии. Я не скрывал моего отношения. Я написал в 1946 году товарищу Сталину, что не могу согласиться с критикой всех моих работ, не все они таковы.

Теперь он читал ровно, спокойно, без всякого выражения, бесцветным голосом. Волосы его были расчесаны на безукоризненный пробор. Чинность его и холодок можно было принять за высокомерие.

- ...В моем заявлении с просьбой восстановить меня в Союзе я написал, что во многом ошибался, делал оплошности, но я не согласен с тем, что я не советский писатель и никогда им не был. Это было основное обвинение и в докладе - именно о том, что я не советский писатель. - И опять повторил четко: - Не могу согласиться!

- Зачем подчеркивать несогласие? - прошептал кто-то рядом. - Напрасно он...

- ...Все прошлые семь лет у меня было подавленное состояние, и я главным образом занимался переводами с финского. Было выпущено несколько книг, помимо того, я закончил книгу, начатую еще до постановления, - о ленинградских партизанах...

Он перечислил рассказы, фельетоны и то, как в последний год начал работать для журналов. Происходил процесс возвращения, медленно, с трудом он оправлялся от того удара.

- ...Мне казалось, что я крепче и здоровее, а после семи лет, когда ослабели мои нервные вожжи, я проболел несколько месяцев и ощущал чрезвычайную трудность физическую.

Кочетов усмехнулся, переглянулся с Первенцевым, это запомнилось потому, что имело продолжение.

- ...Все же некоторые рассказы и фельетоны мои были неплохи. По одному моему рассказу, как вам известно, был изменен режим продажи водки. Стало быть, не так уж оторваны были мои вещи от жизни, стало быть, я учитывал и принял все указания партии, какой должна быть литература.

Во всех кабинетах еще висели портреты Сталина, еще носили его имя заводы, колхозы, улицы и проспекты, на первомайской демонстрации несли изображения Ленина и Сталина. Никому и в голову не приходило, что можно как-то покуситься не то что на постановление, даже на доклад Жданова, ибо он был Соратником, ибо доклад был одобрен, положен в основу...

- ...Да, было немало вещей у меня в прошлом и аполитичных, и безыдейных - это так. Отчасти это была дань давнему времени - двадцатым годам. Я ведь начал работать в двадцать первом году, мой рассказ "Аристократка" был напечатан в двадцать третьем году, тридцать с лишком лет назад. Грех некоторой аполитичности, который, несомненно, в какой-то степени присутствовал, - это существенно. Но сейчас, повторяю, этого нет... Сказано было еще, что я скрыл свое отношение к постановлению. В злополучный вечер с англичанами, о котором идет речь, даже слова не было сказано о постановлении. Речь шла только о докладе Жданова. Именно этот вопрос задали английские студенты: "Ваше личное отношение к докладу Жданова?" На любой вопрос я сумел бы ответить шуткой. Но про доклад, где было сказано, что я подонок, хулиган, где было сказано, что я не советский писатель, что с двадцатых годов я глумился над советскими людьми, - я не мог ответить шуткой на этот вопрос. Я ответил серьезно, так, как думаю.

Голос его окреп, поднялся. Последние слова прозвучали пугающе. Тишина стала звенящей, словно у всех перехватило дыхание.

Зощенко взял листок и раздельно прочитал свой ответ английским студентам, ответ, точность которого, как он сказал, можно сверить по стенограмме.

- ...Я не согласился с докладом потому, что не согласился с критикой моих работ, сделанных в двадцатых - тридцатых годах. Я писал не о советском обществе, которое тогда только что возникало, я писал о мещанах, порожденных прошлой жизнью. Я сатирически изображал не советских людей, а мещанство, которое веками создавалось всем укладом прошлой жизни...

Всенародно он утверждал свое явное несогласие. Прямо-таки вызов. Первое открытое несогласие с высшими властями, которое я услышал в своей жизни.

- ...Закончил мой ответ так: сатира - сложное дело. Мне казалось, что я писал правильно, но, может быть, я ошибался. Но так или иначе, все мое литературное дарование я полностью отдаю Советскому государству, советскому народу. Я понимаю, я должен был более четко политически выразиться. Я должен был бы, вероятно, отделить доклад в целом, идейное его содержание и отношение критики к моей работе. Я не видел в моем ответе непатриотизма, ничего предосудительного... А что я мог ответить? Как я мог сказать? Анна Андреевна Ахматова сказала: "Я согласна". У нее были другие обвинения. Вероятно, на ее месте я бы так же ответил. ...А что я мог ответить, когда меня спрашивают, согласен ли я с тем, что я не советский писатель, что я... подонок?!

Меня порадовало, с какой тактичностью он оправдал Анну Андреевну, ее все время противопоставляли ему: вот-де она вела себя достойно, как патриотка, она не заигрывала с этими прохвостами... "На ее месте я бы так же ответил". (Много позже понял я, что означала эта фраза. Сын Анны Андреевны находился еще в лагере, она была опутана по рукам и ногам, она чувствовала себя заложницей.) Постановление связало их, двух замечательных писателей, лучших из тех, что были тогда в Ленинграде. Их постоянно упоминали вместе. На этом повороте пути их разошлись. Зощенко остался один, на него одного наставлены все прицелы, все мушки.

- ...Что я мог ответить?

Вопрос этот вдруг неотвратимо встал передо мной. И перед другими. Перед каждым. Что можно было ответить? Что?.. Для некоторых все было ясно: соглашаться, какой может быть разговор, ведь это же не чье-то мнение, а слова Жданова, секретаря ЦК, не о себе надо думать, не о своей чести, а о том, чтобы не потакать классовому врагу, не осрамить нас перед иностранцами. У других вопрос Зощенко вызвал мучительный разлад. Только в этот момент я понял, в каком невыносимом положении очутился Зощенко, через какую черту он не мог в тот миг переступить. И сейчас не может, не в силах.

Пытался. Потому что страшно было остаться одному за той чертой, против всех, снова подвергнуться осуждению, снова пройти адовы круги... Сил-то уже не было. Он спрашивал себя, нас - может, этот вопрос был провокационный, заранее продуманная акция?

Он пробовал вовлечь нас в поиски выхода.

- ...И только дома я догадался, что должен был ответить: передо мною юная аудитория, вам двадцать лет, доклад был семь лет назад, что вы можете помнить? Кто из старших вам подсказал задать этот нетактичный вопрос? Вот как я должен был ответить!

- Нет, это не ответ! - тотчас, торжествуя, настигая его, крикнул кто-то и даже привстал, чтобы его заметили из президиума. Я видел лишь его бритый розово-жирный затылок. Загудели вразброд, громче всех те, кто решили, что Зощенко хочет увильнуть и они поймали его на этом. Им даже не нужно было его покаяние, их охватил азарт погони: поймать, ухватить, чтоб не вывернулся, уличить, разоблачить! Охотничий, беспощадный дух толпы, настигающей, окружающей, торжествовал в зале.

Он словно ничего этого не понимал, продолжал что-то там твердить на своем языке доверия. Надеялся как-то перешагнуть через все условности этой гражданской жизни. Теперь, когда не стало ни Жданова, ни Сталина, ему казалось, что среди своих товарищей, коллег можно добиться понимания, надо лишь найти слова, надо рассказать все как есть, открыть свои сокровенные чувства, не может быть, чтобы его не поняли.

- ...Только через несколько дней мне пришел в голову правильный ответ: я должен был с политической точностью отделить идейное содержание доклада и резкую критику его обо мне. Но я не нашелся. Быть может, потому, что не умею политически мыслить... Я не малограмотен по политической части. Нет, я много читал, я читал почти все, что написано товарищем Лениным, я читал двенадцать томов товарища Сталина...

На этом месте стенограммы я вспомнил свое чувство досады за него. Не надо было оправдываться, не помогут эти двенадцать томов, не подействуют, он только усугублял - может, надо было говорить с этим залом по-другому, на языке этих крикунов, нахрапистых, наседающих на него.

- ...Существует какой-то дефект моего писательского мозга: я не умею мыслить политическими формулами! Они не приходят мне сразу в голову.

Какой же это дефект, когда это особенность, отличие настоящего художника, а то, что мы умеем, научены мыслить политическими формулами, что нас натренировали в этом бесконечные собрания, встречи, интервью, семинары, газеты, радио,- достоинство ли это? Слишком часто перед лицом бумаги я ощущаю это как свой недуг, как тяжкий груз времени.

- ...Да, это мой промах в том, что я не сразу разобрался в этом вопросе, я ответил не совсем точно, и я готов понести наказание. Я считаю, что в этом я повинен.

Только в этом? - ехидно выпалил Друц.

Я знал, что это Друц, потому что перед этим он выступал против Веры Федоровны Пановой, поддерживал статью В. Кочетова. Что он за писатель, я не знал, ни про одну книгу не слыхал, но выступал он ядовито, яростно, а вслед за ним Неручев, такой же неведомый мне, но активный, ловкий выступатель. На трибуне большей частью появлялись известные, опытные, громкоголосые ораторы, правда, как писатели они были менее известны, но это их не беспокоило. Они были равноправные члены Союза, что Панова, что Друц и Неручев.

- ...Я знаю, что означает статья, которая порочит меня такими словами, как "скрывал свои истинные убеждения"... Я знаю о затрудненных отношениях с издательствами, я знаю надменные взгляды редакторов, - здесь Зощенко оторвался от бумаги, поднял голову, посмотрел на ряды, и все увидели его. Это был тот самый человек, который много лет смешил всю страну, чьи фразы повторяли, цитировали. В самые темные времена, в самые неприглядные годы он давал возможность людям передохнуть, повеселиться. На всех эстрадах читали Зощенко, хохотали до упаду. Смеясь над чужой глупостью, учились смеяться над собой. Они видели себя со стороны не так чтобы обидно, потому что автор, в общем-то, сочувствовал им и печалился о них, они, то есть мы, опознавали пошлость, которую Зощенко, как никто другой, умел обозначить. Маленький человек на трибуне смотрел на нас с такой скорбью, так измученно. Господи, неужели это он годами был источником смеха, и все здесь сидящие, и тот же Друзин и Друц, всех их он смешил, все они обязаны ему многими часами радости.

Он обвел глазами всех этих людей, голос его напрягся:

- ...Но все равно! В моей сложной жизни, как это для меня ни тяжко, но даже и в этом случае я не могу согласиться с тем, что я был назван так, как это было сказано в докладе.

Он словно почувствовал облегчение, и зал тоже почувствовал облегчение и те, кто были против, и те, кто не знали, как вести себя, и те, кто втайне страдал за него.

- ...Вот уже семь лет мне трудно, почти невыносимо жить с этими наименованиями, которые повисли на мне, которые так унизили мое достоинство...

И дальше он по пунктам зачитал опровержение на каждое из обвинений, предъявленных ему в докладе Жданова. Как я понял, впервые у него была возможность публично ответить. Ведь все, что происходило со времен постановления 1946 года, было безответно, на него возводили всякого рода поклепы, небылицы и не давали возможности оправдаться, его обзывали и не позволяли возразить. В глазах же людей выходило, что он отмалчивался.

- ...Я никогда не втирался в редакции, как мне предъявили в докладе. Я не желал лезть в руководство. Было наоборот. Кто смеет мне сказать, что это было не так? Я бежал, как черт от ладана, от всяких должностей, я умолял, чтобы меня не включали в редколлегию "Звезды".

Про рассказ "Обезьянка", из-за которого якобы разгорелся сыр-бор, он объяснил то, что я, например, и не представлял, - во всяком случае, для нас, молодых, это было совершенное открытие:

- ...Этот рассказ был напечатан еще в 1945 году в журнале "Мурзилка" для дошкольников. Он был напечатан до неурожайного года, когда даже не могла возникнуть мысль о пасквиле. И без моего ведома был перепечатан этот рассказ. Я узнал об этом много позже. Почти фатально сложилось. Да, конечно, я никогда не вынул бы этот рассказ из серии других рассказов и не дал бы в толстый журнал. Да, в толстом журнале он мог бы выглядеть странно. У меня самого мелькнула бы мысль: что автор хотел этим сказать? Это было действительно для дошкольников написано, и никакого подтекста - я клянусь! не вложил в него.

По поводу того, что он окопался в войну в Алма-Ате, что он трус, что не захотел помочь Советскому государству в войне:

- Я дважды воевал на фронте, я имел пять боевых орденов в войне с немцами и был добровольцем в Красной Армии. Как я мог признаться в том, что я трус?

Михаил Леонидович Слонимский рассказывал мне, как храбро M. M. Зощенко командовал взводом в первую мировую войну, был награжден двумя Георгиями, был отравлен газами, дослужился до штабс-капитана, был ранен, командовал батальоном, получил еще два ордена, а после революции командовал пулеметной командой в Красной Армии.

- ...Кто здесь может сказать, что я из Ленинграда бежал? Товарищи знают: я работал в Радиокомитете, в газете, я начинал вместе с Евгением Шварцем антифашистское обозрение "Под липами Берлина", это обозрение шло во время осады. Они находятся сейчас здесь, в Ленинграде, они живы: Акимов, который ставил спектакли, Шварц, с которым мы писали. Это происходило в августе - сентябре сорок первого года. Весь город был оклеен тогда афишами и карикатурами на Гитлера... Я не хотел уезжать из Ленинграда, но мне предложили...

Насчет упреков в отъезде из Ленинграда, много позже, в конце семидесятых годов, когда мы с Адамовичем работали над "Блокадной книгой", нам с документами и цифрами доказали, как важно было вовремя, еще до сентября 1941 года, провести массовую эвакуацию ленинградцев. Не сделали этого. Поэтому так много горожан осталось в блокаду в Ленинграде, поэтому так много погибло. Не упрекать надо было, а хвалить тех, кто уехал вовремя. Между тем создали обстановку, при которой уезжать из города считалось позорным. Пагубная эта ложнопатриотическая идея бытовала еще долго после войны. Миллион ленинградцев, которые погибли от голода и обстрела, словно не могли никого переубедить. Вот и для обвинения Зощенко Жданов использовал тот же прием - бежал из Ленинграда! Использовал, пытаясь таким косвенным путем снова как бы оправдать очевидную уже собственную вину в том, что эвакуацию стали по-настоящему организовывать лишь по настоянию ГКО, когда кольцо блокады замкнулось, лишь в конце января 1942 года, когда голодная смерть косила вовсю.

- ...Я не был никогда непатриотом своей страны. Не могу согласиться с этим. Не могу! Вы здесь мои товарищи, на ваших глазах прошла моя писательская жизнь. Вы же все знаете меня, знаете много лет, знаете, как я жил, как работал, что вы хотите от меня? Чтобы я признался, что я трус? Вы этого требуете? По-вашему, я должен признаться в том, что я мещанин и пошляк, что у меня низкая душонка? Что я бессовестный хулиган?

Что-то изменилось в состоянии зала. Трибуна поднялась, нависла над рядами. Оказалось вдруг, что Зощенко не обороняется, не просит снисхождения, он наступал. Один против всей организации с ее секретарями правления, секциями, главными редакторами. Против Кочетовых и Друзиных, которые были не сами по себе, а представляли Власть, необозримые силы аппарата, прессы, радио... Его пригласили на трибуну, чтобы публично склонил голову и покаялся. Никому в голову не приходило, что он осмелится восстать. Тем более низверженный, растоптанный, кажется, уж чего более перетерпевший, доведенный до полного изничтожения. Сил-то у него никаких не должно было оставаться ни сил, ни духа.

- ...Этого требуете вы? Вы? - крик его повис и сорвался.

Взгляд толкнулся в меня, в каждого. Это была тяжкая минута. Не знаю, сколько она длилась. Никто не шелохнулся, никто не встал, не крикнул: "Нет, мы не требуем этого!" Жалкое это молчание сгущалось чувством позора. И общего позора, и личного. Головы никто не смел опустить. Сидели замерев. Зощенко ждал с какой-то отчаянной, безумной надеждой, потом произнес прыгающим голосом:

- Я могу сказать - моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын... Я думал, что это забудется. Это не забылось. И через столько лет мне задают тот же вопрос. Не только враги. И читатели. Значит, это так и будет, не забылось.

Он медленно сложил листки, сунул в карман. Обвел еще раз одним долгим прощальным взглядом этот зал с богатой лепниной, где резвились пухлые гипсовые купидоны, где радужно сияла огромная хрустальная люстра.

- У меня нет ничего в дальнейшем, - ровно и холодно произнес он. Ничего. Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения,- он посмотрел на президиум, - ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею.

Он вышел из деревянной пасти трибуны, он стал словно бы еще меньше ростом, бледно-желтое лицо его было наглухо замкнуто, но сквозь захлопнутые ставни пробивался непонятный свет.

Спускался, словно уходил от нас в небытие. Не раздавленный, он сказал то, что хотел, и ясно было, что отныне это будет существовать.

Все эти годы проработок, анафем, отлучения, оказалось, ничего с ним сделать не смогли, и, как только ему предоставили слово, он отстоял свою честь. Впервые кто-то осмелился выступить против одного из Верных Учеников Продолжателя. Еще не было XX съезда. И слово каждого из них не подлежало сомнению!

Это была победа. Ясно было, что она дорого обойдется ему. Но цена его не занимала. Его уже ничто не останавливало, впечатление было такое, словно он отплывал куда-то - невесомый, легкий, свободный, все привязи, скрепы рухнули, и нечем было остановить его. Те, кто только что угрожали ему изгнанием, смотрели ему вслед с неясным еще предчувствием великой потери...

Раздались аплодисменты. Хлопали два человека в разных концах зала. Аплодисменты были, в сущности, неуместны, можно сказать, нелепы, но все поняли, что в них была поддержка, сочувствие, какой-то протест.

Одного из аплодирующих я увидел, это был писатель Меттер.

Председательствующий Кочетов поднялся, всмотрелся в зал - кто это позволяет себе, осуждающе покачал головой. Потом перешептался с Симоновым. Надо было сбить впечатление от речи Зощенко. Друзин сидел, изображая горделивую усмешку. Как будто его позабавил выпад Зощенко, даже польстил ему, как будто получалось, что он, В. П. Друзин, был главным противником, главным обличителем... На самом деле, и это все поняли, для Зощенко он был всего лишь символом посредственного, если не сказать бездарного, руководителя.

Сколько этих друзиных, напыщенных, вельможных, неведомыми путями пробиралось на редакторские, издательские должности: руководили, указывали, проводили линию, учили нас. Не вспомнить уже фамилий их, когда-то шумных и грозных.

Впрочем, Друзин, этот ортодоксальный, унылый гонитель всякой крамолы, именно всякой, какую укажут, какую нынче следует, такую и будет выводить, так вот, этот Друзин имел свой секрет. Приоткрылся этот секрет мне случайно. Год спустя после того собрания с Зощенко случилось мне ехать в Карелию на съезд писателей. Достался мне билет в одном купе с В. М. Саяновым и В. П. Друзиным. Саянов, человек компанейский, прихватил с собой выпивку, раздобыл кой-какую закуску и после нескольких чоков стал читать стихи. Сперва свои, потом чужие. Память у Саянова была редкостная. Читал со вкусом, но самое удивительное было, как он завел на стихи Друзина, и тот тоже принялся читать, да как, куда подевалась его гнусавость, читал звучно, артистично. Завязался турнир, кто кого, они читали Михаила Кузмина, Бенедикта Лившица, Вячеслава Иванова, Цветаеву, Гиппиус, Надсона, Белого - поэтов отвергнутых, запретных в ту пору, вовсе мне не ведомых. Читали упоенно, без устали, я забрался на полку и заснул, сморенный... А днем, в Петрозаводске, на писательском съезде, этот же В. П. Друзин выступал и уныло крошил молодого поэта Марата Т. за формализм, модернизм и прочие грехи.

Фразу - "не надо мне вашего Друзина" - запомнили крепко. Спустя десятилетия я принялся опрашивать писателей, свидетелей того давнего летнего собрания. Как водится, никто ничего не записал. Воспоминания были смутны, обрывочны. Восстановить по ним текст выступления М. М. Зощенко было невозможно. Но что любопытно - все повторяли: "Не надо мне вашего Друзина!" Запомнили дословно эту заключительную фразу.

Первым взял слово Кочетов. Он тоже старался усмехаться. Тонкие его губы пренебрежительно кривились.

- Мы не будем преувеличивать значения того выступления, которое вы выслушали от товарища Зощенко. Не будем преувеличивать всей этой истории, такие истории происходят на паперти церквей. Это было кликушеством, и меня удивляет, кто аплодировал ему, что за люди.

И "паперть", и "кликушество" было грубо, и все равно не действовало, люди медленно оправлялись от пережитого, не слушая его, вздыхали, двигались, шептались.

- Это была изворотливая речь... - настаивал Кочетов. - Почти весь Союз писателей возмущался после того, как произошло высказывание Зощенко перед студентами, большинство увидело здесь страшный антипатриотический поступок!

Он говорил убежденно. Он не понимал, почему зал не принимает его слов. Только что "Правда" опубликовала его разгромную статью о романе Веры Пановой "Времена года", его должны были бояться, тон его обрел металлическую звонкость, он был щитом и одновременно мечом разящим. Его действительно боялись, но с этого и началось его расхождение с писательской общественностью, которое кончилось тем, что его провалили на перевыборах правления. Он был уверен, что на него ополчились за его идейную непримиримость, за то, что он борется с "гнилой интеллигенцией". Впрочем, он особо не переживал, мнение массы его мало интересовало, в глазах же начальства он пребывал жертвой - пострадал, отстаивая основы.

Его убежденность меня всегда озадачивала. Приспособленцем, во всяком случае, считать его нельзя. И то, что он сказал дальше, было тоже его искреннее убеждение. "Почему вы все придаете такое значение выступлению Зощенко и самому Зощенко? Кто такой Зощенко, чего мы носимся с ним?.." таков был смысл его слов. Но и они соскальзывали, никого не задевая, даже не возмущая, люди еще находились под сильным впечатлением речи Зощенко и другого волнения не воспринимали. И так и этак пытался он пробить безучастность зала, не мог и тогда рубанул, ожесточаясь:

- Зощенко - это единица, это явление мимолетное!

Ну, был такой, сочинял рассказики на потеху нэповским обывателям, стоит ли о нем жалеть. Что у нас, мало идущих в ногу? Это только враги раздувают из него фигуру.

Но и это не подействовало. Встрепенулись, только когда объявили Константина Симонова.

Столичному представителю полагалось выступать в конце, заключать, кого надо подправить, все привести в соответствие с установками, известными лично ему. Выступления Симонова ждали, приехал не просто один из секретарей Союза, а К. М. Симонов, который мог совершать независимые действия, похерить то, что тут наговорили друзины и все остальные, и мнения местных инстанций могли разбиться о его несогласие. На его пиджаке горели ряды орденских планок, на другой стороне лауреатские значки. Тогда было принято носить их. Любимец маршалов и генералов, наш брат фронтовик. Я смотрел на него с надеждой и гордостью. С Кочетовым все было ясно, но Симонов-то был настоящий писатель, любимый поэт нашей окопной военной жизни. Он был красив, молодцеват, кавказски чернели его маленькие усики. Совсем иная судьба, чем у Зощенко, досталась ему, но объединяла их талантливость, - я тогда свято верил в братство талантливых людей, их так мало, так им трудно в одиночку, как же им не защищать друг друга.

Держался он мягко, просто, пожурил снисходительно: что же вы тут, бедолаги ленинградцы, опять натворили, хочешь не хочешь - приходится порядок наводить.

- ...Советский писатель, принятый заново в Союз писателей, говоривший о том, что понял ошибки, и нате вам, апеллирует к буржуазным щенкам. Срывает у них аплодисменты.

Я понимал, это всего лишь вступление, так сказать, обязательная передовица, никуда от нее не уйдешь, но дальше-то, дальше он выйдет на справедливость, которая теперь прояснилась.

- Незачем, конечно, делать из этого историю, - как бы поддержал он Кочетова, и тут же поднял палец: - Но! - Барственно грассируя: - Противно! Нехорошо! Непорядочно!

И поморщился.

Затем строго постучал по трибуне, предупреждая о непреходящем значении постановления насчет "Звезды" и "Ленинграда", оно действует, никаких перемен не будет, и дискуссий на эту тему тоже. Что касается вопроса, который здесь поставил товарищ Зощенко, то почему ж на него не ответить, зачем же обходить острый вопрос. Надо работой снимать то, что ты литературный подонок, только работой можно избавиться...

- Мы же недавно напечатали в "Новом мире" его партизанские рассказы, поверили товарищу Зощенко и напечатали. Что же изображать из себя жертву Советской власти? Как вам не стыдно.

Боже ты мой, да куда ж это его повело... Помню боль и чувство отчаянья, смотреть на него было неловко, как будто с ним случилось на сцене что-то неприличное.

Придя домой, я записал: "...как мог К. С., он не имел права топтать человека за то, что тот не позволил оплевать себя. З. поддержал честь офицера, а С. уронил".

Симонов воплощал для меня достоинство русского офицерства, что-то из галереи 1812 года, из "Дней Турбиных", он казался мне из той же породы, что мой комбат, мой комполка. Не хотелось верить, что он говорит по своей воле, может, так обязали его? А зачем он согласился, да и слова его были не казенные, и произносил он их проникновенно; зачем, зачем участвовал он в этой расправе? Неужто не понимал он, что пятно неотмываемо останется на его имени.

Так я недоумевал и горевал и втайне утешал себя - что мы, если самого Симонова заставили. Не иначе как вынудили его. Вынужденность, ее можно было различить, недаром тонкие бескровные губы Кочетова иронично кривились.

- Как не стыдно! - повторил Симонов.

Рядом со мною кто-то выкрикнул:

- Кому стыдно?

Симонов услышал, сбился и, уже без позы, резко принялся честить Зощенко за то, что тот в войну писал "Перед восходом солнца". Тут он был на коне, война была его козырем. Что это за повесть? Гробокопательская!

Немецкий поэт Стефан Хермлин впоследствии рассказал мне:

То было еще при Сталине, кажется, в последний год его жизни, у нас с Симоновым зашла речь о Зощенко, и Симонов твердо сказал мне: "Пока я редактор "Нового мира", я буду печатать Зощенко, я не дам его в обиду". Помню, как меня поразила храбрость его высказывания.

У Симонова это бывало: держался, держался - и в самый последний момент скисал, не выдерживал давления, а давление на него, конечно, было огромное.

Первую любовь не забываешь, первое разочарование тоже. Не раз потом, встречаясь с Симоновым, я убеждался, что благородного, порядочного в нем было куда больше, чем слабостей. Но долго еще присутствовало при нашем общении свернутое калачиком, упрятанное вглубь воспоминание о том собрании. Спросить его напрямую не хватало духу. Да и что он мог ответить? Легко судить тем, кто сидел в сторонке, ни за что не отвечал, - домашние чистюли, которые сами ничего не отстояли, не участвовали, не избирались, не выступали... В те годы деятельность мешала блюсти душевную гигиену.

Однажды, при мне, к Симонову обратились студенты Ленинградского пединститута с просьбой выступить у них. Он отказался. Как-то излишне сердито отказался. Они удивились - в чем дело, почему? Он пояснил, что это к ним не относится. Вообще не хочет выступать. "Врать не хочу, - запинаясь сказал он, - а говорить, что думаю, - не могу. Вот так". Признание это в какой-то мере приоткрыло тяжкий труд его совести, и что-то я понял, далеко не все, но понял хотя бы, почему прощаю ему так много.

Мне казалось, что это только я, новобранец, так болезненно воспринял это собрание, так глубоко засело оно у меня в памяти. Немало ведь смертельных проработок происходило и в прежние годы в этом же зале. Изничтожали формалистов, космополитов, сторонников Марра, Веселовского, еще каких-то деятелей, отлучали, поносили за преклонение, за связь с "ленинградским делом"... Однако то собрание с Зощенко потрясло и бывалых, все видавших ленинградских писателей.

На сцене стоял большой портрет M. M. Зощенко, под портретом - корзины цветов. Я открывал торжественное заседание, посвященное его юбилею, и речь у меня не получалась, мешало воспоминание. И мне хотелось отыскать там, слева, у стены, себя молодого. Или хотя бы моих соседей. Впрочем, кое-кто из сидящих в зале должны были вспомнить, я высмотрел некоторых, они громко хлопали, смеялись, милые горячие почитатели выдающегося советского сатирика. Один из них сидел в третьем ряду, солидный, в перерыве подошел ко мне:

- Прекрасный вечер. Я бы тоже хотел выступить и поделиться.

- О чем?

- Ну, как же, ведь уже немного осталось нас, тех, кто близко знал Михаила Михайловича.

- А вы помните, как тут его прорабатывали?

Он наморщил лоб, потом обрадованно закивал:

- Как же, еще бы.

- Тогда вы его не поддержали, не аплодировали ему.

Он изумленно посмотрел на меня, улыбнулся снисходительно:

- Что вы, тогда это нельзя было.

- А теперь можно?

- Можно и нужно, - назидательно сказал он, - справедливость восторжествовала, и мы должны...

- Вы об этом хотите сказать?

- Нет, зачем, я лучше расскажу, как мы дружили, я ведь ему шкаф одолжил.

- На следующем юбилее, - сказал я. - У нас уже все полно.

- Что значит полно? - оскорбленно подхватил он и весь изготовился к бою.

- Видите ли, - тихо сообщил я, - список выступающих согласован.

Это он понял, тут он возражать не посмел, и мы разошлись.

На вечере выступали Валентин Катаев, Сергей Антонов, Леонид Рахманов, рассказывали о давних молодых проделках "Серапионовых братьев", о вещах веселых, трогательных. Ведь был тот же зал ленинградского Дома писателя. Наверху, под потолком, резвились гипсовые амуры, такие же пухлые, кудрявые, нестареющие. Как и тогда, зал был битком набит, толпились в дверях, стояли вдоль стен.

Никого из тех, что проводили то собрание, не было уже в живых. Почему так бывает, думал я, что, когда приходит время, устыдиться уже некому и спросить не с кого...

Из выступлений получалось, что те известные события доконали M. M. Зощенко и в последние годы он был сломлен, раздавлен. Я пытался показать, что это было не совсем так. Попробовал процитировать его выступление. И тут я обнаружил, что текст, который, казалось, навсегда врезался в память, исчез, неразличимо расплылся, осталось впечатление.

После юбилея я обратился в архив, в один, в другой. Стенограммы выступления Зощенко нигде не было. Числилась, но не было. Она была изъята. Когда, кем - неизвестно. Очевидно, кому-то документ показался настолько возмутительным или опасным, что и в архивах не следовало его держать. Копии нигде обнаружить тоже не удалось. Сколько я ни справлялся у писателей, как водится, никто не записал. Понимали, что произошло нечто исключительное, историческое, и не записали по российской нашей беспечности.

Однажды, сам не знаю почему, я рассказал знакомой стенографистке, что тщетно много лет разыскиваю такую-то стенограмму. Моя знакомая пожала плечами: вряд ли, не положено ведь оставлять себе копии, особенно в те годы это строго соблюдалось. На том кончился наш разговор. Через месяца два она позвонила мне, попросила приехать. Когда я приехал, она, ничего не объясняя, протянула мне пачку машинописных листов. Это была та самая стенограмма выступления Михаила Михайловича. Откуда? Каким образом? От стенографистки, которая работала на том заседании. Удалось ее разыскать. Стенографистки хорошо знают друг друга.

К стенограмме была приложена записка: "Извините, что запись эта местами приблизительна, я тогда сильно волновалась, и слезы мешали". Подписи не было. И моя знакомая ничего больше рассказывать о ней не стала, да и я не стал допытываться. Я пытался представить неизвестную мне женщину, которая тогда на сцене сбоку, за маленьким столиком, работала, не имея возможности отвлечься, посмотреть на Зощенко, на зал, вникнуть в происходящее. И, однако, лучше многих из нас поняла, что Зощенко не мимолетное явление, что речь его не должна пропасть, сняла себе копию, сохраняла ее все эти годы...

Ю. Нагибин

О ЗОЩЕНКО 1

1 Книж. обозр. 1989. № 26. С. 8-9.

Мои воспоминания о Михаиле Михайловиче Зощенко крайне скудны, но ведь говорил же Пушкин, что любая подробность из жизни великого человека драгоценна.

Я видел Зощенко трижды: мальчиком на вечере в Политехническом музее, зрелым человеком - в его ленинградской квартире на канале Грибоедова; в последний раз я видел не Зощенко, а его маленькое тело в большом, тяжелом гробу, когда пришел проститься с ним на улицу Воинова, в ленинградский Дом писателей. Каждая из встреч была по-своему значительной. И один раз я говорил с ним по телефону, это тоже было значительно и очень грустно.

Вечер в Политехническом музее состоялся где-то в середине тридцатых. К этому времени уже открылось, что Михаил Зощенко не смешной, а страшный писатель. Уходящая вверх аудитория была битком набита, а на крошечной сцене, где еще недавно разыгрывал свои блистательные спектакли театр "Семперанте", сидели избранные: писатели, режиссеры, актеры - гости Михаила Михайловича, среди них - молодые, красивые, очень элегантные Илья Ильф и Евгений Петров и тоже молодой Игорь Ильинский в больших роговых очках.

Читал М. Зощенко три рассказа, меня особенно поразил тот, которого я никогда не встречал в его книгах. Это был рассказ об ответственном работнике, захотевшем проверить преданность своих подчиненных советской власти. Его томила мысль, что они не так уж сильно ее любят, больше притворяются. Моей памяти хватает лишь для импровизации на тему рассказа. Кажется, он повесил в учреждении портрет государя императора и монархические лозунги, во всяком случае, повернул дело так, будто произошла реставрация. К его горю, удивлению и гневу, служащие, наиболее хорошо устроившиеся при советской власти, первыми поддались на провокацию, за ними последовали все остальные, кроме жалкого, плохо оплачиваемого счетовода (или кассира). Тот один остался без позы верен "алому стягу своих республик", хотя ничего хорошего от жизни не видел. Растроганный начальник взял его за белы руки, повел в кабинет... дальше в памяти пустота. Кажется, в конце рассказа говорится, что начальнику крепко досталось за его социальный эксперимент.

Читал Михаил Михайлович изумительно. Ильф хохотал тихо, но до изнеможения, до слез. Петров грохотал, булькал и чуть не упал со стула. А фокус был в том, что Зощенко вроде бы никак не читал, просто добросовестно и внятно произносил текст. Но контраст между невероятно смешным текстом и серьезным, чуть печальным смугловатым лицом производил гомерический эффект.

Его чтение было полной противоположностью манере Владимира Хенкина, который в те годы почти монополизировал Зощенко. Хенкин играл, в особенно смешных местах подмигивал публике, нес отсебятину, ломался, говорил на разные голоса и тратил столько артистического темперамента, что хватило бы на пять Гамлетов. Хенкин был талантливейшим комиком, но, при всем уважении к его памяти, это чтение было примером того, как не следует читать Зощенко.

Михаилу Михайловичу был задан вопрос, кто, по его мнению, лучше всех читает его рассказы. "Вне всякого сомнения, Игорь Владимирович Ильинский", сказал Зощенко и поклонился сидящему на сцене актеру. Тот приподнялся, вытер очки и, непривычно мешковатый от смущения, низко поклонился в ответ. Зощенко знал, что эти слова будут известны Хенкину, но не счел нужным щадить его.

Потом появился еще один большой артист, который тоже будет превосходно читать Зощенко, быть может, лучше Ильинского, - Владимир Яхонтов. У Ильинского в манере преобладало "синебрюховское" простодушие. Яхонтов был куда жестче, шел в ту глубь, где веселые рассказы становились страшными. И все же ни тот, ни Другой не могли сравниться с самим Михаилом Михайловичем.

Встретился я с Зощенко через целую жизнь, незадолго перед его кончиной. Многие люди любят знакомиться со знаменитостями, я всегда этого избегал, не отдавая себе отчета почему. Ведь с ними бывает так интересно! Самые благостные часы моей жизни окрашены близким видением (как-то совестно произнести слово "общение") Андрея Платонова, Бориса Пастернака, Юхана Боргена, Роберта Фалька, Акиры Куросавы, но всякий раз то был подарок судьбы, а подарков не выпрашивают, не домогаются. Упало с неба - и спасибо. Недавно я прочел, что нечто подобное испытывал К. Паустовский, меня это удивило, ведь он и сам был знаменитостью.

Зощенко услышал от нашего общего знакомого Поляновского, что я пишу о финском писателе Майю Лассила, которого он переводил в самую тяжелую пору своей жизни, и захотел меня увидеть.

Красивый, милый, совсем еще молодой тогда человек, Дима Поляновский любил "сдруживать" людей. Его давно уже нет. Он был редактором милицейского литературного альманаха в Ленинграде, и, когда он умер, гуд и треск сопровождавших похоронную машину мотоциклов поглотил все остальные шумы города - обыватели думали, что хоронят важного генерала.

- Я вспоминаю, какой вы были красавец! - со странным выражением печали сказал Зощенко Поляновскому, едва мы перешли в гостиную из полутемного вестибюля.

Оказывается, последние годы они общались только по телефону.

- Вы хотите сказать, что я сильно подурнел? - улыбнулся тот своим прекрасно очерченным ртом. - Это неприятно, но я не дама, как-нибудь переживу.

- Нет, вы все еще красивы, - совершенно серьезно, без тени улыбки, с той же непонятной печалью продолжал Зощенко. - Но вы были чудо как хороши! Вы были похожи на юношу Возрождения.

- Старею, - опять улыбнулся Поляновский, являя завидное самообладание, и я понял, почему он преуспел в мужественном деле милицейской литературы.

- Пьете? - сочувственно-брезгливо спросил Зощенко.

- Что вы, Михаил Михайлович! Я никогда не служил Лиэю, как выражался Аполлон Григорьев, а сейчас мне и вовсе нельзя. Сердце, легкие - я очень часто болею.

- Вы должны с этим справиться, - тепло и серьезно сказал Зощенко. - Вы же совсем молодой человек... И такой красивый... - Он посмотрел на бутылку коньяка, которую я поставил на стол. - Мы должны это пить?

- Конечно, - сказал Поляновский. - Даже я вас поддержу.

- Не помню, когда я в последний раз пил коньяк... Правда, водочки, коньячки, закусочки никогда не были по моей части... Найдутся ли подходящие рюмки?.. - Зощенко беспомощно огляделся.

Квартира с мебелью в белых полотняных чехлах, наглухо закрытых буфетом красного дерева, зашторенными окнами, вся какая-то "нераспакованная", казалась нежилой. Можно было подумать, что ее только что получили со всей обстановкой и не успели населить собственным уютом. Конечно, дело было в другом: стоял июль, и семья Михаила Михайловича уехала на дачу, а он остался в городе, среди зачехленной, копящей пыль в складках белых балахонов мебели и всего враждебного его малой житейской приспособленности тяжеловесного быта, в который он так и не сумел вписаться.

Подергав дверцы буфета и, к своему удивлению, открыв их, Михаил Михайлович достал три разнокалиберных бокальчика, долго задумчиво их разглядывал, потом вернул на место, погрузил руку в темное нутро, нашел три маленькие рюмки и поставил на стол.

Постепенно Зощенко обретал смелость в обращении с материальным миром. Он довольно уверенно извлек из буфета половинку засохшего лимона, сахарницу, маленькую серебряную ложечку и такой же ножичек. Немного подумав, нашарил в ящике старый ржавый штопор с деревянной ручкой, похожий на столярный инструмент. Поляновский изящно - не по навыку, а по ухватистой ловкости пальцев первоклассного бильярдиста - ввинтил штопор в гнилую пробку и с чмоком извлек ее, не дав раскрошиться. Опасливо и отчужденно следивший за его действиями Михаил Михайлович успокоился: бутылка не взорвалась, не разлетелась на тысячи осколков, золотистый напиток потек в рюмки, затем после молчаливого, взглядом, тоста - приятно ожег пищевод.

С приметным облегчением поставив рюмку на стол, Зощенко вернулся к теме здоровья, которая всегда занимала его. Он говорил, что человек может в очень широких пределах управлять своим здоровьем, если будет относиться к нему сознательно и ответственно. Для этого мало не причинять ему зла пьянством, курением, обжорством и прочими излишествами, надо уметь анализировать свое состояние - физическое и душевное, что, кстати, неправомочно разделять. Человек должен отчетливо, без самообмана знать, что в нем происходит, тогда он сможет управлять своим здоровьем. В сущности говоря, он развивал свои давнишние излюбленные мысли, известные еще по "Возвращенной молодости" и первой части "Перед восходом солнца", повторяя то, что годы и годы внушал самому себе. Он прошел трудную школу самовоспитания и научился смотреть правде в глаза, как бы жестока она ни была.

- Это все не пустые слова, - говорил он. - Я тот человек, который растянул свою жизнь. Она должна была кончиться куда раньше.

- Ну что вы, Михаил Михайлович! - взметнулся Поляновский. - Вы едва шагнули за шестьдесят.

- Это не мало. А для меня - так и очень много. Я живу сейчас чужую жизнь. Ведь я вроде той пробки, которую вы каким-то чудом извлекли. У меня больные легкие, ни к черту не годное сердце и сосуды. В мировую войну я был отравлен газами, в гражданскую - навсегда испортил пищеварение. Я тяжелый невропат. У меня была нелегкая жизнь. Я никогда не думал, что доживу до старости, хотя очень хотел дожить. Мне казалось интересным побывать во всех возрастах. Я поставил себе такую цель и добился ее. Старость очень интересная пора, я испытал ее и могу спокойно уходить. Поверьте, это не рисовка. Вот сидит старик, пьет коньяк, как гусар, в компании молодых людей, и старик этот я. Разве можно было вообразить такое четверть века назад? Я был полутрупом. Но я взялся за ум, сознательным и твердым усилием продлил свою жизнь. Теперь я спокоен.

- "Как на душе мне легко и спокойно!.." - очень музыкально пропел Поляновский.

Зощенко прислушался.

- Чье это?

- Шуберта.

- До чего хорошо... и до чего понятно... - Тонкой смуглой рукой Зощенко сам разлил коньяк по рюмкам. - В разное время разное может помочь человеку выжить. - Он говорил тихо, словно прислушиваясь к тому, что происходило внутри него, к слабой работе изнемогающего организма. - Но всему есть предел.

- А правда, что смех такая здоровая штука? - Поляновскому явно хотелось изменить настрой встречи.

- Понятия не имею, - пожал плечами Зощенко.

- Я был однажды на вашем авторском вечере в Политехническом музее. Две рюмки коньяка вернули мне дар речи. - Евгений Петров так смеялся, что падал со стула. И я подумал тогда, что он очень здоровый и счастливый человек.

- Я помню этот вечер, - сказал Зощенко. - Ильф тоже хорошо смеялся, просто у него был другой смех - в себя. К сожалению, это не прибавило ему здоровья.

- А сами вы ни разу не улыбнулись. Удивительно, как вам это удается.

- А я отсмеиваюсь, когда пишу. Хохочу буквально до упаду, до слез. И потом мне уже не смешно. У меня где-то есть об этом.

- Да, - вспомнил я и вдруг перестал верить искренности его признания.

Уж слишком серьезным, до печали серьезным было его лицо, оно не годилось для смеха. Ну, для улыбки -куда ни шло, морщинки в углах тонкогубого рта были следами улыбок его шестидесятилетней жизни, но представить себе его хохочущим невозможно.

- Вы как-то сказали мне по телефону, что Майю Лассила помог вам уцелеть, - вспомнил Поляновский. - Это ваши буквальные слова. Я думал, что вы имели в виду его юмор.

- Нет, свою переводческую работу...

- В первом издании не было указано фамилии переводчика.

- Какое это имеет значение? - пожал плечами Зощенко. - В тех жизненных обстоятельствах важно было что-то делать, зарабатывать на жизнь. Я взялся бы за что попало, но мне достались вещи на редкость талантливые, особенно "За спичками". Радостно талантливые и бодрые... Нет, конечно, Лассила помог мне больше, чем я сейчас говорю. Странное животное человек: у меня недавно вышел однотомник, я сразу стал неблагодарным.

- А ведь все догадались, что это ваш перевод, - заметил я. - Там было клеймо мастера: портной Кеннонен, мотающийся по избе в одних подштанниках. Это типичный Зощенко.

- А я уже не помню. - Намек на улыбку тронул уголки губ.

Я сказал Михаилу Михайловичу, что иные его рассказы знаю наизусть, как стихи. Он принял мое признание не то чтобы холодно, но равнодушно, как любезное и ненужное преувеличение. Затем, переварив то, что представлялось ему неуклюжим комплиментом, сказал чуть неуверенно:

- Но сами-то вы пишете по-другому? - И тут же, что-то вспомнив, твердо добавил: - Вы многословны.

Покорно, со вздохом я подтвердил его правоту.

- Зачем вам это надо? - поморщился Зощенко. - Ведь есть пушкинская проза. Ничего лишнего, каждое слово на месте. Это ли не образец?

Я сказал, что читал его опыт в пушкинском роде. Там была зловещая шутка про старого патриота времен первой Отечественной войны, придумавшего страшную месть Бонапарту. Злодея надлежало изловить, посадить в клетку и лишить пищи - от голода он постепенно съест самого себя. Стилистически то был чистейший Пушкин "Капитанской дочки".

- Вот и пишите так... Если вам действительно знаком этот рассказ.

- Мне бы хотелось вернуться к Лассила, - вмешался Поляновский, которому показалось, что разговор становится для меня опасен.

- А что Лассила? - откликнулся Михаил Михайлович. - Отличный писатель: лаконичный, умный, насмешливый, точно знающий, чего хочет. Я сужу, правда, лишь по двум романам, которые переводил, остальное мне неизвестно. Он обожает путаницу, неразбериху, я - тоже, хотя мне почти никогда не удавалось устроить такую кутерьму, как в "Воскресшем из мертвых" или "За спичками". Был у меня, правда, рассказ про парусиновый портфель, да бог с ним... В жизни впрямь много путаницы, чепухи, диких совпадений, бессмыслицы, и Лассила был истинным поэтом самого невероятного вздора. Интересно, чему это соответствовало в нем самом? Случайным такое не бывает. Суворов любил вздор, это заметил Тынянов, но там все понятно, а вот Лассила... Я не в силах читать предисловий, но, насколько мне известно, в жизни он был человеком серьезным, трудным, ищущим, с радикальными политическими взглядами, за что поплатился жизнью. Если не ошибаюсь, его расстреляли в тюрьме на Свеаборге. Как-то не подходит юмористу? - Уголки губ чуть дрогнули усмешкой. - А может, наоборот, подходит? Мне хотелось больше узнать о Лассила, но не перешагнуть пропасти, именуемой финским языком.

Мы еще поговорили о Лассила, и у меня создалось впечатление, что у Михаила Михайловича просто не хватило душевных сил углубиться в сложную судьбу писателя, сыгравшего значительную роль в его собственной жизни. Слишком сильно ощущая драматизм своего положения и творя то высокое спокойствие, с каким он хотел встретить кончину, в близости которой не сомневался, видя себя насквозь, он не мог собраться для постижения чужой сути. Так, во всяком случае, мне казалось. То не было старческим эгоцентризмом в обычном смысле слова, но, умевший так органично сочетать глубокую погруженность в себя с живым любопытством к внешнему миру, редкой приметливостью к подробностям окружающего, Зощенко сейчас был целиком обращен внутрь.

И все же Лассила его не отпускал.

- Почему вы заинтересовались им? - спросил он.

- Наверное, это как-то связано с вами...

Я не договорил. Опять на лице его возникло то холодное, отчужденное выражение, которое уже раз мелькнуло, когда я сказал, что помню наизусть его рассказы. Только сейчас оно было отчетливей. Он не ждал доброго от людей, его слишком много предавали. Он был расположен к Поляновскому, верил ему и распространил на меня свое прохладное доброжелательство, но, столько раз ожегшись, не хотел "погорячее". Мне вспомнилось давнее.

Мой отчим писатель Як. Рыкачев был на том позорном сборище, когда Зощенко уничтожали в первый раз за незаконченную удивительную повесть "Перед восходом солнца". Особенно поразило отчима, что в числе хулителей Зощенко оказался Виктор Шкловский. Друг Маяковского, Мандельштама, Тынянова и всех "серапионов" представлялся отчиму, как и многим другим, человеком без стадного чувства, не участвующим в неопрятных играх своих коллег по дому на Воровского. Кстати, это ошибочное представление сохранилось до сих пор. А ведь, кроме публичного участия в разгроме Зощенко, за ним числится и такой пассаж. Когда "разоблачали" Б. Пастернака, Шкловский находился в ялтинском Доме творчества. Вместо того чтобы обрадоваться этому подарку судьбы и остаться в стороне от позорища, он вместе с другим трусом Ильей Сельвинским помчался на телеграф и отбил осуждающую автора "клеветнического" романа телеграмму. Сельвинский не поленился и поносные стишки тиснуть в курортной газете.

Потрясенный Зощенко сказал: "Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!" На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой: "Я не попугай, чтобы повторять одно и то же". В конце разносного собрания, которое, как оказалось позже, было прикидкой куда худшего судилища, Зощенко сказал, глядя в бесстыдное лицо аудитории: "Какие вы злые и нехорошие люди".

Поздно вечером я зашел к Асмусам по их просьбе и рассказал об этом собрании. У них в то время обитал Борис Леонидович Пастернак, их самый большой друг. Мы еще пережевывали подробности рассказа, когда из коридора, где находился телефон, послышался трубный голос Пастернака. Он кого-то честил с несвойственной ему резкостью за то, что его "осмелились пригласить на этот гнусный вечер". И неужели думали, что он примет участие в изничтожении замечательного писателя? И дальше в том же духе.

Красный и тяжело дышащий Пастернак вернулся в гостиную.

- Боречка, на кого вы так кричали? - спросила Ирина Сергеевна Асмус.

- На Еголина. - Пастернак улыбнулся плотоядно.

Надо знать, кем был тогда Еголин, чтобы оценить по достоинству жест Пастернака. Он ведал литературой на "высшем" уровне.

И вот много лет спустя я рассказал Зощенко об этом звонке.

- Милый Борис Леонидович, - произнес он тихо. - Милый Борис Леонидович.

Мы еще не знали, да и знать не могли, какие муки предстоят самому Пастернаку...

По ходу разговора я выразил удивление, почему для разгрома Михаила Михайловича выбирали самые безобидные вещи, особенно "Приключение обезьяны" - милый детский рассказ.

- А никаких "опасных" вещей не было, - сказал Зощенко. - Сталин ненавидел меня и ждал случая, чтобы разделаться. "Обезьяна" печаталась и раньше, никто на нее внимания не обратил, но тут пришел мой час. Могла быть и не "Обезьяна", а "В лесу родилась елочка" - никакой роли не играло. Топор повис надо мной с довоенной поры, когда я опубликовал рассказ "Часовой и Ленин". Но Сталина отвлекла война, а когда он немного освободился, за меня взялись.

- А что там крамольного?

- Вы же говорили, что помните наизусть мои рассказы.

- Это не тот рассказ.

- Возможно. Но вы помните хотя бы человека с усами?

- Который орет на часового, что тот не пропускает Ленина без пропуска в Смольный? - отбарабанил я.

Зощенко кивнул.

- Я совершил непростительную для профессионала ошибку. У меня раньше был человек с бородкой. Но по всему раскладу получалось, что это Дзержинский. Мне не нужен был точный адрес, и я сделал человека с усами. Кто не носил усов в ту пору? Но усы стали неотъемлемым признаком Сталина. "Усатый батька" и тому подобное. Как вы помните, мой усач - бестактен, груб и нетерпяч. Ленин отчитывает его, как мальчишку. Сталин узнал себя - или его надоумили - и не простил мне этого.

- Почему же с вами не разделались обычным способом?

- Это одна из сталинских загадок. Он ненавидел Платонова, а ведь не посадил его. Всю жизнь Платонов расплачивался за "Усомнившегося Макара" и "Впрок", но на свободе. Даже с Мандельштамом играли в кошки-мышки. Посадили, выпустили, опять посадили. А ведь Мандельштам, в отличие от всех, действительно сказал Сталину правду в лицо. Мучить жертву было куда интереснее, чем расправиться с ней.

- А вы написали бы просто: "какой-то человек", - подал я полезный, но несколько запоздалый совет.

- Это никуда не годится. Каждый человек чем-то отмечен, ну и отделите его от толпы. Плохие литераторы непременно выбирают увечье, ущерб: хромой, однорукий, кособокий, кривой, заика, карлик. Это дурно. Зачем оскорблять человека, которого вовсе не знаешь? Может, он и кривой, а душевно лучше вас.

Несколько лет назад Твардовский почти дословно говорил мне то же самое. Замечательна ответственность больших писателей за каждое слово и замечательна их вера в жизненную реальность создаваемых ими образов. Зачем плодить уродов без крайней художественной надобности? Следует сказать, что в посмертном двухтомнике М. Зощенко усатый грубиян превратился-таки в "какого-то человека". Редактор трогательно защитил Сталина от "клеветнических инсинуаций". Милые соотечественники, что с вами творится? Почему так упорно не желаете развеять гнилостный туман?..

Когда мы уходили, Михаил Михайлович сказал:

- А вы хотите дочитать "Перед восходом солнца"?

- Еще бы!

- У меня нет сейчас рукописи. Но в следующий ваш приезд она будет.

Он, кажется, поверил, что я знаю наизусть его рассказы...

Я едва дождался нового вызова в Ленинград. Конечно, ничего не стоило приехать просто так, ради свидания с Михаилом Михайловичем, но почему-то мне казалось это неделикатным. Трудно объяснить причину этого чувства. Если б киношники (я по этой части ездил в Ленинград) вызвали меня на следующий день после возвращения в Москву (в кино такое случается сплошь да рядом), я бы с чистой совестью позвонил Зощенко: видите, как мне повезло, не успел уехать и снова здесь... Но явиться даже через месяц просто так, придравшись к любезному обещанию, казалось мне бестактным. Сейчас я сам не понимаю этой моральной казуистики, но так было...

Лишь через три месяца я снова оказался в Ленинграде. И вот один в пустом номере, с трудом удалив моих многочисленных приятелей, я звоню Михаилу Михайловичу. Конечно, его не окажется дома, он уехал в Дом творчества или в Москву по делам, ведь его вновь издают, или заболел, или просто не подходит к телефону. Знакомый тихий голос произнес в самое ухо:

- Слушаю.

Молниеносно в душе проигрывается вариант удачи: он приглашает меня к себе; промельк короткого пути от "Европейской" до канала Грибоедова, знакомый дом, кошачий подъезд, медленный лифт, звонок, дверь открывается: маленькая фигура в байковой куртке, темные глаза с лиловыми подглазьями, узкая улыбка.

- Михаил Михайлович, здравствуйте, это Нагибин... Да, сегодня. Опять по киношным делам... Михаил Михайлович, беру на себя смелость напомнить о вашем обещании... (после долгой паузы) Неужели вы забыли?.. Ну конечно!..

Его голос стал еще тише, не отдалился, но прозвучал словно из-за края света, из бесконечной дали смертельной усталости и отчуждения:

- Видите ли... я не нашел рукописи.

Как плохо лгут правдивые, чистые люди. Не только у профессиональных лгунов, но и у обычного порядочного человека, прибегающего к лжи лишь в крайних случаях, в голосе присутствует хотя бы намек на искренность, но у Зощенко это прозвучало до того фальшиво и неестественно, что у меня свело скулы. При всем нежелании показать, что я ему не верю, при всей боязни обидеть, огорчить, я не смог хорошо выйти из положения.

- А-а... Ну, ладно, - сказал я деревянным голосом. - Что ж поделать. Простите.

Он что-то говорил, просил не то звонить, не то заходить - это все уже не играло никакой роли: я знал, что не позвоню, не зайду. Мне смертельно было жалко себя и еще больше его.

Мой отчим Як. Рыкачев хорошо писал о Зощенко, очень любил его, он был единственным человеком, которому я рассказал о том печальном звонке.

- Он должен был дать рукопись. При тех отношениях, что сложились... Даже с риском... Тем более, за всеми своими страхами он знает, что никакого риска нет. Как же его запугали! Бедный, бедный Михаил Михайлович!..

Я думал, что больше не увижу Зощенко. Однажды, когда мне передали его на редкость теплые слова в мой адрес, сказанные к тому же публично, у меня мелькнула мысль позвонить ему, да рука не поднялась набрать номер. А потом Зощенко не стало. Он умер летом 1958 года в день моего приезда в город.

Едва сойдя с поезда, я окунулся в слухи и пересуды. Будет гражданская панихида или не будет? Выставят гроб с телом покойного в ленинградском Доме писателей или не выставят? Дадут некролог в газетах или не дадут? Потом разнесся слух, что Зощенко запретили хоронить в черте города и Анна Ахматова дала телеграмму в Москву, чтобы разрешили положить писателя на Литераторских мостках Волкова кладбища. Кажется, разрешили!.. Нет! Господи, что за окаянные души - отказали!.. Власти в растерянности, не знают, что делать! Чепуха! Подпольный ленинградский обком действовал весьма целеустремленно. В 1958 году разыграли зловещий спектакль, достойный черных ждановских дней. А ведь уже состоялся Двадцатый съезд партии! И речь шла о всемирно известном писателе, гордости русской литературы, о тяжело и несправедливо пострадавшем человеке, жертве сталинского произвола, ни в чем не виноватом ни перед народом, ни перед властью. И тщетны были все попытки Ахматовой и ее друзей вернуть достоинство - не Зощенко, он его не терял, - а времени, которому вовсе не к лицу было принимать на себя чужие грехи.

Не следует думать, что Ленинград бурлил. Обывателям было неведомо об уходе великого земляка - смерть Зощенко держали в секрете. Ни в газетах, ни по радио - ни слова.

Гражданскую панихиду все же разрешили, но опять же в тайне от широких трудящихся масс. Дом писателей был битком набит, несмотря на летнюю опустелость города. У меня клаустрофобия, и толпа мне столь же невыносима, как замкнутое пространство. Тем не менее я проник внутрь и оказался свидетелем тяжелой сцены. Председатель Ленинградского отделения СП Александр Прокофьев в своем прощальном слове допустил весьма неловкий пассаж, а может, то была безотчетная душевная грубость, а может, еще хуже - сознательное, предписанное сверху хамство: он что-то вякнул о предательстве Зощенко. И раздался высокий, сорванный крик жены покойного:

- Михаил Михайлович никогда не был предателем! Он мог уехать, его звали. Но он не оставил Родины!..

Она рыдала. Все это обернулось прибытком духоты, не физической душевной, и я опрометью кинулся на раскаленную улицу. Здесь уже собралась толпа, простершаяся на невскую набережную, растекшаяся в оба конца по улице Воинова. Все предосторожности властей предержащих не сработали. Михаил Михайлович уходил в свой последний путь прилюдно.

Из Дома писателей, вытирая мокрый лоб скомканным носовым платочком, вывалился громадный старик с обширным серым лицом и длинными - соль с перцем - волосами. На его руке повисла маленькая старушка. Старик был нищенски броско одет: подшитые сатином понизу брюки - настолько обмохрились банты - падали на парусиновые, выкрашенные сажей в черный цвет туфли, короткий туальденоровый - в тропическую жару - плащик открывал олохмившиеся полы пиджака, белую, застиранную в тонкую голубизну рубашку и галстук-веревочку.

- Михаил Михайлович может гордиться! - поставленным звучным голосом, широко разнесшимся над толпой, произнес старик. - Его вывозят тайно, как Пушкина. Власть не стала ни умней, ни отважней.

И тут я узнал его: знаменитый некогда петербургский актер, красавец, любимец публики Мгебров, автор двухтомных мемуаров, изданных "Академией". Он притащился из Каменноостровского Дома ветеранов сцены вместе со своей дряхлой подругой.

Вынесли гроб. Впереди, с раздавленным тяжестью гроба худым плечом, шел поразительно похожий на Михаила Михайловича смуглый молодой человек - его сын. Вели под руки плачущую жену.

Гроб долго и неумело запихивали в автобус. Наконец он тронулся.

Тело Михаила Михайловича отправилось по месту посмертной ссылки - в Сестрорецк.

В. Адмони

ЧЕТВЕРТЬ ЧАСА МОЛЧАНИЯ

(c) В. Адмони, 1990.

Ни на одном людском собрании его нельзя было не приметить. Даже не зная его имени, вообще ничего не зная о нем. И не потому, что он обладал легкой моложавостью, за которою все же явственно проступали нелегко прожитые годы. А потому, что у его лица было выражение непрестанной сосредоточенности, словно обращенной внутрь, к собственной душе. Он был красив, но как-то затуманенно красив. И часто казалось, что он не до конца, не полностью присутствует там, где физически находится в эту минуту.

Между тем он всегда был безукоризненно внимателен и вежлив. И всегда был подтянут. Даже подчеркнуто подтянут. Такое впечатление возникало, может быть, потому, что он был невысок и худощав. Миниатюрность сочеталась в нем с отчетливой душевной твердостью.

Говорил он неторопливо. Всегда словно взвешивая свои слова. Лишь один раз я услышал его торопливую, взволнованно-гневную речь. Это было на том постыдном писательском собрании 1954 года, когда Зощенко был снова подвергнут поношению.

Голос у Зощенко был немного странным. Пожалуй, от его крайней сдержанности. И еще потому, что сам словно с некоторым удивлением и уважением прислушивался к тому, что говорил. Но когда он читал что-нибудь сочиненное им, его неторопливость становилась совершенно бесстрастной. И он никогда не улыбался, даже читая свои самые смешные рассказы. Впрочем, вообще не улыбался.

Удивительно легко и достойно нес он свою раннюю, изумительную славу. Когда однажды кто-то при мне сказал ему, что в народе улицу Зодчего Росси обычно называют улицей Зощенко Росси, он спокойно ответил: "А наша фамилия, кажется, и происходит от слова "зодчий". Среди моих предков были строители".

Встречались мы нередко, но всегда на людях и обычно обменивались лишь приветствиями.

Только два эпизода из наших встреч заслуживают, на мой взгляд, упоминания.

Время первого из них - раннее лето сорок шестого года. Я ехал в Москву. Поезда уходили тогда рано. Даже "Стрела". В семь или восемь часов вечера. На перроне меня окликнули. Я обернулся и увидел Веру Казимировну Кетлинскую и Олю Берггольц. Они отправлялись на какое-то писательское совещание. Узнав, что я тоже еду этим поездом, они пригласили меня навестить их в их купе. Назвали номер вагона и номера мест. Я обещал.

Поезд тронулся. Когда прошел примерно час, я решил, что пора навестить дам. Прошел по множеству тамбуров и вагонных коридоров - и оказался в том вагоне, который был мне назван. Но в купе ни Кетлинской, ни Берггольц не оказалось. Зато там был Зощенко. Он поднялся мне навстречу, мы поздоровались, и он сказал: "Вера Казимировна и Ольга Федоровна сами ушли кого-то навестить. Подождите, пожалуйста, они скоро придут". Жестом он пригласил меня сесть на ту же полку, на которой, когда я вошел, он сидел сам. Мы сели. Он у окна, прямо и ровно, как всегда, а я откинулся в угол.

Во время долгих переходов по тамбурам и коридорам у меня начали складываться какие-то мысли - мысли или стихи, я не помню. И теперь, когда я оказался в тихом купе, я непроизвольно стал дальше следить за движением моей мысли и совсем забыл, что рядом сидит Зощенко. Прошло какое-то время. Я вдруг очнулся, встал и сказал: "Уже поздно, Михаил Михайлович, я пойду, передайте, пожалуйста, привет Вере Казимировне и Ольге Федоровне". В ответ Зощенко тоже встал. Он протянул мне руку и, когда мы прощались, добавил: "Как хорошо мы провели с вами эту четверть часа". И на его лице возникла какая-то мягкая, доверчивая улыбка. Когда я выходил из купе, я оглянулся. Отсвет улыбки еще был на его лице.

А второй эпизод отделен от первого более чем десятилетием.

Зощенко - переводчик. Такова теперь область дозволенной ему работы, таков теперь его статус. И так устроены человеческие натуры и такие были пережиты времена, что мы все бесконечно рады этому - ведь это дает Зощенко заработок и легализует его положение. В глубине души, конечно, знаем, что это поворот судьбы не только благополучный, но и трагический, но в глубину своей души люди заглядывают редко.

А кроме того, так превосходен зощенковский перевод романа М. Лассила "За спичками".

Я знаю, что очередного перевода у Михаила Михайловича нет. И когда издательство "Художественная литература" поручает мне отредактировать сборник переводов одного из норвежских классиков второй половины XIX века Александра Хьеланна и помочь в подборе переводчиков, я звоню Зощенко и спрашиваю, не хотел бы он взяться за эту работу. Он охотно соглашается. Мы договариваемся о материале - небольшом романе "Яд" и рассказе "Народный праздник". Я заказываю подстрочник одной очень добросовестной и эрудированной скандинавистке, моей бывшей студентке, и она составляет подстрочник с особой тщательностью, потому что знает - это для Зощенко.

Я отвожу подстрочник Михаилу Михайловичу. Через какое-то время он звонит мне, что перевод готов. Я заезжаю за ним и, по обязанности редактора, читаю его и сверяю с оригиналом. Рассказ переведен великолепно, достигает вершин русской прозы. Впрочем, он замечателен и в оригинале. Роман в оригинале слабее. Но и он переведен очень хорошо. Рукопись перевода безупречно аккуратна. Лишь изредка встречаются в ней поправки: всегда одни и те же. Это сокращения, вычеркивание лишних слов. Но и сокращения сделаны с величайшей аккуратностью.

И вдруг, сверяя перевод с оригиналом, я замечаю, что примерно в середине романа в переводе отсутствует несколько абзацев. Убежденный, что это вина составительницы подстрочника, я звоню Михаилу Михайловичу и приношу ему свои извинения. Сожалею, что подстрочник его подвел. Обещаю, что сам сразу же сделаю подстрочник выпавших абзацев. Но слышу неожиданный ответ: "Нет, подстрочник тут не виноват. Эти абзацы в нем были. Но они - лишние. Они ничего не дают роману. Я от них отказался".

Я сразу же понимаю, что по существу Зощенко совершенно прав. И что роман без выпавших абзацев даже выигрывает. Но есть переводческая обязанность: ни в чем не изменять оригинал, если средства языка, на который он переводится, позволяют сохранить его строение. И Хьеланн к тому же классик. Запинаясь, я начинаю излагать все это Михаилу Михайловичу. И то, что он прав, и то, что перевести эти абзацы все-таки необходимо. Затем мы оба молчим. Долго. Я чувствую, что мои слова его не убедили, что они лишь усугубили его общую усталость, показались ему очередной нелепостью, вставшей на его пути. Наконец он говорит: "Хорошо. Пусть эти абзацы будут в переводе. Но я не стану их переводить. Переведите их вы". Я сразу же соглашаюсь, но прибавляю: "Как только я переведу, я сразу же покажу вам перевод". "Не надо, - отвечает Зощенко, - я доверяю вам". В его голосе бесконечная усталость. И я понимаю, что спорить с ним нельзя.

А когда книга выходит из печати и издательство посылает Михаилу Михайловичу авторские экземпляры (вернее, авторский экземпляр), я снова звоню ему и спрашиваю, когда могу завезти ему рукопись его перевода. Безжизненным голосом Зощенко отвечает: "Не надо. Пусть рукопись останется у вас на память обо мне".

И хотя его слова любезны, я чувствую, что главное здесь - нежелание кого-нибудь видеть.

Этот наш последний разговор состоялся поздней весной 1957 года.

А. Райкин

ЗОЩЕНКО 1

(c) А. Райкин, 1990.

1 Лит. обработка В. Семеновского.

До войны Зощенко был одним из самых репертуарных эстрадных авторов. Его рассказы считались "самоигральными", особенно те, где повествование ведется от лица обывателя. Конечно, артистов, а среди них были Хенкин, Утесов, Яхонтов, прежде всего привлекала новая речь. Язык улицы, учреждений, коммунальных квартир, который благодаря Зощенко становился фактом литературы. Привлекали сюжеты, взятые из повседневности и организованные таким образом, чтобы создавалось впечатление, будто они подсмотрены в замочную скважину и уместны скорее в застолье, нежели на бумаге.

Однако почти никому не удавалось передать самое существенное и самое сложное в его прозе - дистанцию между автором и персонажем. Играли один к одному. Играли жанровые картинки. Педалировали репризные моменты, в то время как юмор Зощенко не на репризах строится. Наверное, не избежал этого и я, читая его рассказы в студенческие годы.

В наши дни Зощенко хорошо читают Сергей Юрский, Александр Филиппенко: нейтрально, невозмутимо, как и написано. И тогда в анекдотической ситуации вдруг проявляется драматизм. Начинаешь понимать, что слова героя, рассказчика - это вовсе не слово самого Зощенко. Слово Зощенко, оставаясь непроизнесенным, лишь подразумевается. Надо играть так, чтобы интонация и мимика не разоблачали персонажа, не создавали противовес его слову, его мышлению. Но, с другой стороны, прятаться за характерность тоже нельзя.

Пьесы Зощенко еще в довоенные годы шли в ленинградских театрах. Мне очень хотелось встретиться с ним в работе, но я долго колебался, прежде чем позвонить ему с просьбой написать для нашего театра. Притом что между нами уже установились отношения хотя и не близкие, но достаточно добрые для того, чтобы он по крайней мере не удивился моему телефонному звонку.

Очевидно, в такой нерешительности, обычно не свойственной мне в делах, сказывался мой давний пиетет к его творчеству. У меня не было уверенности, что он не откажется сотрудничать с нами, а получить отказ именно от него мне было бы в высшей степени неприятно. Самый факт отказа, чем бы Зощенко его ни мотивировал, можно было квалифицировать как признание писателя, что мы работаем, так сказать, на разных этажах сатиры и что он - мастер слова - не какой-нибудь текстовик, чтобы опускаться в наш эстрадный полуподвал.

Сейчас мне кажется странным, что я мог предполагать в Михаиле Михайловиче подобную спесь. Ведь он был вовсе не из тех мастеров, которые охраняют свою мастерскую от непрошеных вторжений с других этажей жизни.

Впрочем, в таком случае получить от него отказ было бы вдвойне обидно.

Не знаю, рискнул ли бы я когда-нибудь заговорить с ним о возможном сотрудничестве, если бы не печальные обстоятельства, в результате которых его перестали публиковать и исполнять с эстрады. В конце сороковых - начале пятидесятых годов удары в адрес Зощенко следовали один за другим. Только, казалось, начал он оживать после постановления 1946 года - вновь (!) был принят в Союз писателей, начал печататься в "Крокодиле" и других изданиях, как после памятной встречи с английскими студентами весной 1954 года началась новая травля Зощенко.

В тяжелое для него время Михаил Михайлович, и без того малообщительный, замкнутый, старался как можно реже появляться на людях. Он избегал людей, чтобы избежать новых разочарований.

Я убежден, что среди его знакомых не было человека, который бы не понимал, что с Зощенко обошлись несправедливо. Кто-то старался уверить его, что вскоре все образуется, справедливость восторжествует. Кто-то молча пожимал руку при встрече. Но было немало и таких, которые, завидев его на улице, делали вид, что не замечают его, и норовили свернуть в сторону, сбежать. Обнаружив это раз-другой, Михаил Михайлович и сам стал отворачиваться, когда встречал кого-нибудь из знакомых. На всякий случай спешил сделать это первым.

Не стану утверждать, что все, кто поступал таким образом, непременно малодушничали, трусили. Некоторые, вероятно, руководствовались ложно понимаемой деликатностью. Ощущая беспомощность утешительных слов, да еще зная зощенковскую гордость, предпочитали помалкивать, не навязывать своего сочувствия. Я знал таких людей и думаю, что они не трусили, когда отводили глаза при встрече с ним, а просто не знали, как себя вести. Потом, исповедуясь друзьям, они сокрушались: дескать, что же я мог сделать, чем же я мог помочь?!

И все же, какими бы ни были их соображения, я полагаю, что есть минуты, когда надо действовать импульсивно, не заботясь о том, какое впечатление произведешь на человека, которому хотел бы, но не можешь помочь. Если человек попал в беду, доброе слово не бывает лишним.

Я позвонил Зощенко и без всяких предисловий, точно мы расстались только вчера, сказал:

- Михаил Михайлович, надо восстановить справедливость. По крайней мере, в возможных для нас пределах. Я считаю несправедливым, что вы до сих пор ничего не написали для нас.

Он долго молчал. Очень долго. И я уж было пожалел о несколько неестественной игривости, с какою сформулировал свое предложение. Может быть, я и впрямь взял не самый верный тон. Но, так или иначе, Зощенко ответил:

- Хорошо, я подумаю. Спасибо.

Вскоре он принес миниатюру. В пересказе она звучит так.

Человек в последнюю секунду прибегает на работу. Он всклокочен, как воробей после драки. Он тяжело дышит. Он так торопился, так боялся опоздать, что даже не успел переодеться. Он в шлепанцах и ночной пижаме. Открывает портфель, куда второпях запихивал дома одежду, и с ужасом обнаруживает, что одежда в портфеле женская, одежда жены. Впрочем, это пустяки - пережить можно. Главное, что он не опоздал. Он не опоздал, и начинается рабочий день, и этот день он встречает на своем рабочем месте. Правда, у него уже нет сил, так он перенервничал. Но это тоже пустяки - пережить можно, тут же он ложится на письменный стол и засыпает.

Такой сюжет, актуальный и сегодня, заключает в себе много возможностей для эксцентрического артиста. Но тогда ведь у всех было свежо в памяти, как за опоздание на двадцать одну минуту отдавали под суд. Так что это был не просто смешной, но и социально острый номер. Надо сказать, что в этой миниатюре мы, против обыкновения, ничего не переделывали в процессе репетиций. Этого не требовалось. Оказалось, что автор превосходно чувствует законы нашего жанра.

Чувство жанра выражалось прежде всего в том, что он оставлял персонажу минимум текста, зато помещал его в такие предлагаемые обстоятельства, которые говорили сами за себя. В этих обстоятельствах мог оказаться кто угодно - хороший человек или дурной, умный или глупый. Неважно кто. А важно, что любой из нас. Трагикомический эффект возникал не только независимо от индивидуальности персонажа, не только против его намерений, но и как бы независимо от намерений автора и артиста. То есть мы стремились дать не гротеск, но объективность, видя в том одну из важнейших особенностей зощенковской прозы и пытаясь перевести ее на язык театра миниатюр. Главная задача состояла в том, чтобы ненормальную спешку персонажа, его загнанность изобразить как совершенно естественное, привычное для него состояние.

В переводе на язык театра миниатюр лапидарность и концентрированность, присущие прозе Зощенко, достигались активным включением актерской мимики, пластики, жестко заданной еще на стадии литературной работы. Нам оставалось лишь точно следовать замыслу автора.

Помню, Михаил Михайлович рассказывал, что журнал "Крокодил" заказал ему несколько "положительных фельетонов". И без всякой иронии жаловался, что это чертовски трудно. Естественно, он понимал, что бесконфликтная литература изобретение недоумков и негодяев. И все же пытался решить эту неразрешимую задачу.

Когда я думаю, мог ли Зощенко и в самом деле всерьез рассчитывать на успешное выполнение подобных заказов, я прихожу к выводу, что именно он, как ни странно, мог, хотя, конечно же, не на том уровне, который требовался перестраховщикам. Но, по большому счету, "положительными" его позиция, его вещи были всегда.

Михаил Михайлович не принадлежал к числу завсегдатаев театральных кулис. Я не помню, чтобы он принимал участие в репетициях или обсуждениях спектаклей. Не помню также, чтобы он когда-нибудь острил в компании.

У меня есть привычка делить людей на "вещающих" и "внимающих". Сам я скорее отношусь к последним. В малознакомом обществе обычно помалкиваю (мне даже говорили, что тем самым я разочаровываю людей: они, видите ли, приходят в гости "на Райкина", а он за весь вечер - ни одной хохмы). Но, помалкивая, я всегда наблюдаю и - это уже чисто профессиональное - определяю характер, настроение и прочие свойства собеседника по его пластике, мимике, выражению глаз, интонации. Всему этому я доверяю куда больше, чем словам. Так вот, Зощенко, по моим наблюдениям, был не столько "внимающий", сколько "отсутствующий".

Мне кажется, он чрезвычайно зависел от малейших перемен своего внутреннего состояния. Я не раз замечал, ощущал физически, что в течение одного и того же вечера от него могли идти совершенно разные, порой диаметрально противоположные импульсы, сменявшие друг друга без видимых на то причин. Внешне это почти не выражалось. Но я чувствовал, что параллельно общему разговору, в котором, казалось, он принимает участие, пусть и молчаливое, Зощенко продолжает жить какой-то другой, потаенной жизнью, не имеющей отношения ни к кому из присутствующих. Притом, что за весь вечер он мог ни разу не вступить в разговор, его молчание не было сколько-нибудь демонстративным или тягостным для окружающих. Напротив, он был в высшей степени учтив. Сдержан, но не надменен.

Зощенко было присуще нечто такое, что заставляло даже близких ему людей (как, например, Евгения Львовича Шварца, человека открытого и жизнерадостного) внутренне подбираться в его присутствии и трижды подумать, прежде чем что-нибудь сказать. Не знаю, как определить и чем объяснить эту особенность. Нетрудно предположить, что он весьма болезненно реагировал на малейшие проявления пошлости, хотя и не подавал виду. Но это не совсем точно. Вопрос в том, что он считал пошлостью. Он не был настолько строг к людям, чтобы не прощать им застольные банальности и пересуды, болтовню о том о сем. Напротив, у меня сложилось впечатление, что всякого рода житейщина была в известной мере ему приятнее, нежели рассуждения на высокие темы. В особенности - рассуждения с пафосом.

Когда кто-нибудь начинал говорить о предназначении литературы, да еще при этом имел неосторожность употреблять такие обороты, как "совесть художника", лицо Михаила Михайловича принимало отсутствующее выражение.

E. Путилова

ДВЕ ВСТРЕЧИ

(c) Е. Путилова, 1990.

Это было в декабре 1957 года. Дом писателя им. Маяковского отмечал юбилей С. Я. Маршака: ему исполнилось семьдесят лет, и он приехал в Ленинград на свое торжество. Я занималась детской литературой, преподавала ее, и увидеть Маршака, побывать на таком вечере мне очень хотелось. Когда я вошла в Белый зал, оставалось всего несколько минут до начала. Зал был переполнен: не было не только ни одного свободного места, но стояли вдоль стен, сидели на подоконниках. И вдруг где-то в середине прохода я увидела банкетку, явно рассчитанную на двоих. На ней сидел один человек, второе место было свободно. Если бы у меня была секунда на размышление, я бы поняла, что второе место, наверно, тоже занято, что сейчас подойдет человек, который, вероятно, на минуту отлучился. Но я ни о чем таком не успела подумать, а просто протиснулась к банкетке и спросила:

- Это место свободно? Можно сесть?

Мне ответили:

- Да, пожалуйста.

Я села, повернула голову, чтобы поблагодарить, и обмерла: рядом со мной сидел M. M. Зощенко.

В это время на сцену вышел ведущий, объявил о начале вечера. На сцене появился Маршак, раздались громкие аплодисменты. Маршак поклонился и прошел в правый угол сцены, где стояло большое кресло.

Стали поочередно выходить выступающие, и, как только первый из них превысил всяческую меру славословия, Михаил Михайлович бросил, едва слышно, ядовитую реплику. Я откликнулась. К сожалению, даже вскоре, когда я попробовала описать этот вечер В. Каверину, я и тогда не могла восстановить ни одного острого словечка Зощенко: речь шла именно о словечках, пущенных всякий раз точно к месту и без промаха бьющих в цель. И я уже не столько слушала ораторов, сколько с нетерпением ожидала очередной реакции Михаила Михайловича.

Кончилось первое отделение, объявили перерыв, и чуть ли не половина зала цепочкой направилась на сцену к Маршаку. Другая часть потянулась к выходу, и мы с Михаилом Михайловичем чуть ли не в одиночестве остались в середине прохода.

- А ведь, пожалуй, и мне надо пойти туда, к Маршаку, поздравить его, сказал Михаил Михайлович и тут же добавил: - Но вы посмотрите, какой сейчас он и какой - я.

Я посмотрела сначала в сторону сцены и увидела Самуила Яковлевича, утопающего в кресле и одновременно в объятиях десятков людей. Его поздравляли, слышались восклицания, слова восторгов и приветствий. Грузный, большой, всей своей позой, выражением лица он излучал добродушие и живое удовольствие.

Тогда я оглянулась и посмотрела на Зощенко. Передо мной стоял человек с мертвыми, потухшими глазами, с лицом, буквально обглоданным страданием и немыслимой тоской.

- Ну так как, идти мне? - спросил он.

- Нет, не надо, не ходите, - без всякого колебания ответила я.

- Да, не пойду я туда, - сказал он, - а, пожалуй, спущусь и выпью чего-нибудь.

И он медленно пошел к выходу.

Не могу передать, какое охватило меня горе. Мне показалось, что и там, в буфете, он будет совершенно один, и больше всего я испугалась, что вообще он возьмет и прямо из буфета уйдет в раздевалку, а потом на улицу...

Но он вернулся, подошел ко мне, и я, не знаю уж как, выговорила:

- Я на вас обиделась, Михаил Михайлович!

- Как? - спросил он, буквально оторопев. - Я вас чем-нибудь обидел? Как это могло быть?

- Почему вы не пригласили меня с собой?

Он посмотрел на меня и сразу все понял. Его глаза потеплели, он чуть усмехнулся.

- Да, я виноват перед вами. Я очень виноват. Как же я теперь искуплю свою вину?

- Да, как вы теперь ее искупите?

Он подумал.

- Знаете что, у меня месяца через два выйдет книга. Если я сразу пришлю ее вам в подарок, это будет компенсацией?

- Да, будет, конечно.

- Тогда, - сказал он, вынимая из кармана записную книжку, - напишите мне свою фамилию и адрес.

- Но вы забудете, чья это фамилия и чей адрес.

- Нет, я не забуду.

Он сказал это так, что сомневаться было нельзя. Я открыла книжку, записала фамилию и адрес.

Началось второе отделение: концерт из произведений Маршака. Кто-то стал читать стихи, и я почувствовала, что мой сосед словно окаменел, что он не слушает и не слышит. Прошло несколько минут, и Михаил Михайлович сказал мне:

- Простите меня, но этого я уже совсем не могу. Не сердитесь на меня, пожалуйста, что я ухожу. Я обязательно пришлю вам книгу.

Он тихо ушел, и я тоже перестала видеть и слышать, что там происходит на сцене, но понимала, что сразу уйти нельзя, что надо переждать, пока уйдет Михаил Михайлович, что нельзя даже жестом помешать ему. Я подождала минут пятнадцать и вышла из зала.

Через несколько дней я встретила знакомого, известного литературоведа и хорошего человека. Он тоже был на вечере Маршака.

- Слушай, - схватил он меня за руку, - как ты решилась сесть к Зощенко? Как ты решилась? Ведь весь зал видел, что рядом с ним есть место, но никто не посмел...

Боже мой! Я представила себе ощущение человека, который видит, что в зале нет мест, что люди кругом стоят, а место рядом с ним никто не занимает...

- Нет, - ответила я своему знакомому, - я не проявила никакой решимости, это получилось совершенно случайно.

Но про себя я возблагодарила судьбу за эту случайность, за то, что я оказалась кем-то, кто занял пустовавшее место, кем-то, благодаря кому Зощенко не почувствовал своей отторгнутости от людей. Может быть, поэтому он сразу, с первого мгновения, был так доверителен ко мне?

И был еще финал у этого вечера. Как свидетельствуют очевидцы, вернувшись в гостиницу, Маршак вспомнил, что видел Зощенко в зале и тот почему-то к нему не подошел. Он позвонил Зощенко по телефону и спросил, почему он не был на сцене. В передаче Маршака ответ Зощенко прозвучал так:

- Он говорит, что устал переучиваться.

Обещанную книгу я не получила: Зощенко умер до того, как она вышла в свет.

Через несколько лет, вернее, в мае 1969 года, произошел такой случай. После моей лекции о Зощенко на вечернем отделении факультета дошкольной педагогики ЛГПИ ко мне подошла студентка и представилась: Нинель Николаевна Авдашева. Она сказала мне, что близка семье Зощенко. Ее родители были репрессированы, и семья Зощенко в страшное время 1936- 1937 годов, когда подчас самые близкие люди боялись оказать внимание детям "врагов народа", взяла к себе ее брата и постоянно оказывала помощь ей с сестрой, оказавшимся в разных детских домах. В 1939 году четырнадцатилетняя Нинель Авдашева приехала из детского дома в Ленинград, и семья Зощенко стала для нее фактически родной. Она хорошо помнит, как и во время войны, находясь на Ленинградском фронте и получая кратковременное увольнение, она не однажды приезжала в Ленинград в семью Зощенко, а по существу - домой.

Мы разговорились, и Нинель Николаевна по моей просьбе попросила у Веры Владимировны, вдовы Зощенко, разрешения приехать к ней на дачу, в Сестрорецк. В ближайшее воскресенье Нинель Николаевна ждала меня с друзьями (нас поехало человек шесть) на вокзале.

Никогда не забуду выражения на лицах моих спутников, когда мы переступили порог дачи Зощенко: на нас со всех сторон смотрела вопиющая, страшная, ничем не прикрытая нищета. Правда, последнее замечание не совсем точно, ибо на стенах и на потолке были видны следы домашней, явно неумелой побелки. Перехватив мой взгляд, Вера Владимировна сказала:

- Да, это мы тут старались... Знаете, к нам стали многие приезжать, очень многие начали проявлять интерес к работе Зощенко, к его архиву, кто-то за границей начал писать о нем, предупредил о приезде. Неудобно как-то, и мы тут понемногу стараемся...

"Это вам неудобно? - хотела сказать я ей. - Это вы должны стараться, чтобы скрыть весь этот ужас?"

Половина дачи была продана. Кухня оказалась на той, наглухо перекрытой, чужой половине. На терраске не было никаких приспособлений, чтобы что-то приготовить. Каждый раз, когда надо было попасть на кухню, приходилось выходить во двор и обходить всю дачу.

Вера Владимировна повела нас наверх и показала небольшой музей, который любовно и скрупулезно создавала. Ей хотелось, чтобы люди хоть что-то узнали о Зощенко. Она рассказывала, что в последнее время сюда приходит много людей, но дача в аварийном состоянии, и она боится, как бы не рухнула однажды лестница на второй этаж, где и находится комната, в которой работал Михаил Михайлович. К тому же странную позицию занимает Литфонд: вроде никто не возражает против посещения дачи экскурсиями, но никто и не поощряет этого, не помогает привести дом, где жил и писал Зощенко, в более или менее нестыдный вид.

Затем Вера Владимировна показала нам книги. Любовно были подобраны ранние издания, рукописи. Показала и поделки из кожи, из суровой ткани - так Михаил Михайлович коротал время, когда ничем другим заниматься уже не мог. А рядом лежали альбомы с богатейшим набором фотографий. Вся его жизнь, начиная с детства, как бы прошла перед нашими глазами.

К концу дня мы побывали на его могиле. Постояли в горестном молчании. Поклонились его светлой памяти.

Г. Леонтьева

НЕНАПИСАННАЯ НОВЕЛЛА

(c) Г. Леонтьева, 1990.

В те давние годы, когда судьба осветила мою жизнь встречей, а затем почти двухлетним общением с Михаилом Михайловичем Зощенко, лет ему было чуть больше, чем мне сейчас. С тех пор утекло много времени. Пожаловаться мне грех - интересных, умных, талантливых людей встречала я на моем жизненном пути много. Зощенко обладал всеми этими свойствами. Но к тому же еще и очень в ту пору редкими - абсолютным нонконформизмом, поразительной стойкостью, несгибаемостью в тогдашнем своем отчаянном положении, сложившемся сразу после принятого 14 августа 1946 года постановления ЦК ВКП(б) "О журналах "Звезда" и "Ленинград"".

В конце сороковых годов травля чуть поутихла, и Зощенко даже начал вновь работать - в основном занимался переводами, писал небольшие рассказы, книгу о партизанах, пьесы. Но передышка, увы, была недолгой. С 1954 года, после встречи с английскими студентами, где Зощенко позволил себе не согласиться с рядом положений постановления и доклада Жданова, в коем он именовался подонком, хулиганом, пройдохой, несоветским писателем, гонения возобновились с новой силой.

Как раз к той печальной поре в жизни Зощенко и относится моя первая встреча с ним. Случилось это так. Мой теперь уже старый друг Ю. Нагибин мечтал о личной встрече с Зощенко. В отличие от подавляющего большинства писателей, в те тягостные времена, когда каждому мыслящему человеку стало ясно, что "оттепель" не обернется весной, не расцветет разноцветьем лета, Нагибин не боялся вслух высказывать свое восхищение как Зощенко и Ахматовой, так и на многие годы вычеркнутым из литературы Андреем Платоновым. И впрямь, на смену краткой "оттепели" вскоре пришла стужа, при которой в нашей культуре не только не могли выжить, но губились на корню какие бы то ни было ростки свободомыслия.

Зощенко в эти времена добывал хлеб насущный всякого рода нелитературными заработками, включая сдачу внаем части своего домика в Сестрорецке. Мой добрый (еще с институтских времен) товарищ ленинградский писатель и сценарист Дима Поляновский как раз ту часть домика и снимал. Он-то и привел нас с Нагибиным к Михаилу Михайловичу в его квартиру в Ленинграде, на канале Грибоедова.

Уже при входе в переднюю охватывало ощущение бедной пустоты и скудости. В доме не пахло вареным съестным, хотя мы пришли в предобеденное время. Дух сурового аскетизма жил в маленькой комнатке, которую занимал хозяин дома: железная койка, покрытая суконным солдатским одеялом, пустые стены; лишь над кроватью висел маленький крестик. Возле кровати - древтрестовская тумбочка. Разнокалиберные стулья - родные братья тумбочки - Зощенко принес из глубины квартиры, где обитала его безработная жена. Ее согласны были взять куда-то машинисткой, но при условии, что она сменит замаранную фамилию Зощенко на девичью... А ведь совсем не так уж давно, в тридцатые годы, некоторые кондукторши, объявляя очередную остановку автобусного маршрута в Ленинграде, вместо "улица Зодчего Росси" выкрикивали: "Улица Зощенко Росси" (слово "зодчий" звучало как-то невнятно, а имя Зощенко было у всех на слуху).

Благородным аскетизмом веяло и от лица Зощенко, худого, изрезанного глубокими морщинами, смуглого, с сине-коричневыми тенями под черными глазами, то тусклыми, то вдруг загоравшимися ярким, сверкающим светом.

Мы принесли с собой бутылку коньяка. Михаил Михайлович достал крохотные рюмочки. За наше многочасовое пребывание у него он едва пригубливал горячительную влагу, не опорожнив и половины малого сосуда. Он лишь беспрестанно курил, чередуя самые дешевые папиросы "Звездочка" с выпускавшимися тогда, тоже самыми дешевыми, полусигаретами "Новость", которые он вставлял в опять-таки дешевенький черный пластмассовый мундштук.

В разговоре он ни разу не проявил себя остроумцем. Смеха его нам не довелось услышать. Все это было естественным в те трудные для него годы. Он лишь изредка чуть улыбался, причем глаза не теряли выражения печали и боли, улыбку означали только чуть приподнимавшиеся уголки лиловатых губ да собиравшиеся у глаз морщинки. Но думаю, что и в молодости вряд ли в обыденной жизни он бывал завзятым главой застолья, весельчаком и юмористом. Юмор, сатирические построения, как некая антитеза, принадлежали целиком его творчеству, не проникая в каждодневную жизнь.

Конечно, после того первого посещения я не осмелилась бы по своей воле нарушить еще раз уединение Зощенко. Но обстоятельства сложились так, что вскоре, в мой очередной приезд в Москву (я тогда была аспиранткой института теории и истории искусств при Академии художеств), Мариэтта Сергеевна Шагинян попросила меня передать маленькие сувениры Михаилу Михайловичу. Их связывала несколько необычная любовь-нелюбовь, приятие-неприятие: Мариэтта Сергеевна была неистребимым оптимистом, отличалась редкостным, поразительным жизнелюбием, общительностью, животворной энергией; Зощенко же, судя по его серьезным научным работам (примечания к "Возвращенной молодости", повесть "Перед восходом солнца"), всегда был склонен к депрессии, иссушающему самоанализу.

После этого второго посещения Зощенко уже сам пригласил меня, если не будет у меня страха, а будет желание, навестить его дом еще. С того дня до последнего края его жизни я бывала у него в течение почти двух лет не слишком часто, но регулярно.

Однажды Михаил Михайлович сказал мне, что, дескать, вполне понятно и объяснимо, что ему в его отшельничестве приятны мои приходы и долгие разговоры. Но мне-то что в нем, что мне, молодому человеку, в нем, старом, отмеченном клеймом отщепенца, отторгнутом от общества? Я ответила ему, что в моем представлении он - прямой духовный наследник декабристов, и прежде всего лучшего, любимейшего мною из них - Михаила Сергеевича Лунина. Наследник по всему - по чистоте душевной, честности, несгибаемой принципиальности, верности своему делу, истинно гражданской позиции. Тогда Зощенко первый и единственный раз поцеловал мою руку.

Позже я вернусь еще к моим встречам и беседам с писателем. Но сейчас мне не терпится перейти к изложению того, ради чего, собственно, я и осмелилась взяться за перо, - к "Ненаписанной новелле".

Случилось так, что в последний год его жизни мы оказались одновременно в Москве. Он - с хлопотами о пенсии, я - по своим аспирантским делам. Шел 1958 год.

Перед отъездом из Ленинграда Зощенко сказал мне, что остановится он у поэта В. Лифшица, дал телефон, просил позвонить и навестить его в Москве. В один из дней я отправилась на Аэропортовскую, в писательский дом.

До назначенного Михаилом Михайловичем часа оставалось еще время, и я зашла навестить Ф. Вигдорову и А. Раскина. Фриду я очень любила. Она тоже была человеком высокой чести и нравственного долга - перед своими читателями, перед людьми, перед обществом. Это она, продираясь сквозь заслоны в зал заседания неправедного суда над Бродским, несколько лет спустя будет вести подробные протоколы учиняемого насилия над поэтом, которого Ахматова считала самым талантливым из плеяды тогдашних молодых поэтов. Когда я обмолвилась, что времени у меня немного - в другом подъезде того же дома меня ждет Зощенко, оба стали просить меня позвонить ему и попросить прийти к ним в дом. Я позвонила. Но Зощенко тихо, вежливо, но твердо отказался. Когда я пришла к нему, он просил понять, что не капризничает, не ломается, что за несколько дней на него нахлынула после многолетней "диеты" такая масса новых людей, что он едва это вынес. Что ему большого труда, душевного сопротивления стоило отказаться присутствовать на заседании в зале имени Чайковского, посвященном очередной годовщине памяти так его любившего, так много в свое время сделавшего для него Горького (боялся испортить своим появлением юбилей - вдруг его присутствие после пятнадцатилетнего почти что небытия вызовет некую заминку в президиуме или в публике). Что я для него "своя", что я "не мешаю, не заставляю напрягаться в общении".

Фрида говорила о Зощенко дрожащим голосом, с влажными - от восхищения и сострадания - глазами. Она сказала, что пару дней назад впервые встретила Зощенко в гостях у Чуковского. Именно там он и рассказал то, что по законченности и цельности (и не только по моему мнению) представляет собой короткую, но весьма выразительную устную новеллу автобиографического свойства. Со слов Фриды Вигдоровой расскажу, как было дело.

Когда как-то незаметно иссяк ручеек общего разговора за столом, Корней Иванович предложил для развлечения, чтобы каждый рассказал, ну, не о самом постыдном поступке в своей жизни (как было на дне рождения Настасьи Филипповны в "Идиоте"), а, скажем, о каком-то обмане, подлоге, ведь наверняка у каждого в жизни, в силу тех или иных обстоятельств, это случалось. Но, в отличие от подобной ситуации в романе Достоевского, где хоть один Фердыщенко поведал какую-то малую "бяку" из своей биографии, здесь все отделались пустяками.

Дошла очередь до Михаила Михайловича. Говорил он негромко, но внятно, медленно роняя в пространство слова. Фрида, придя из гостей, сразу записала его рассказ, прочла свою запись мне. Когда я пришла в тот вечер к Зощенко в дом Лифшица (до сих пор перед глазами комната, в которой жил гость, необычная, пустая, только ковер на полу, небольшая кушеточка и по одной стене сверху донизу стеллажи с книгами), то попросила, чтобы он сам повторил свое повествование для меня одной. Он согласился. Начал он так:

"Я никогда не совершал подлогов в своей жизни и никогда никого не обманывал, даже женщин. Но я расскажу вам случай, с которого начался мой длительный и многолетний конфликт с обществом.

Было это давно, в самом начале тридцатых годов. Мне очень нравилась одна женщина. Но у нее был муж и постоянный любовник. Надежд на ответ у меня было мало. Я уезжал в Ялту. Эта дама обещала приехать туда или - это уж непременно - написать мне. С надеждой на встречу или хотя бы письмо я и отбыл к берегу Черного моря. Перед самым отъездом вдруг выдался миг, когда я отчетливо, в полной яви представил себе, как прихожу на ялтинскую почту к окошечку с надписью: "До востребования". Живо вообразил, как барышня быстро, ловкими пальцами перебирает конверты, и подумал: одно письмо при такой быстроте легко пропустить. Попросить же ее посмотреть еще раз мне не даст моя болезненная застенчивость. А вот если будет два письма на мое имя стоять рядом, то не заметить их куда сложнее. Недолго думая, я взял обрывок первой попавшейся газеты, запечатал в конверт, надписал: "Ялта, M. M. Зощенко. До востребования".

Когда, выдержав в нетерпении несколько дней, я робко подошел к окошечку на почте и спросил, нет ли корреспонденции на мое имя, девушка подала мне единственный, мой собственный конверт.

Та дама тогда так и не приехала в Ялту, не написала мне ни слова.

Прошло много, около десяти лет. В то время мне очень по душе пришлась одна москвичка. Не хочу называть ее имени. Я был в Москве, мы сидели у меня в гостиничном номере, пили легкое вино, вели, как мне казалось, к обоюдному удовольствию, приятный разговор. Вдруг зазвонил телефон. Звонил директор сада "Эрмитаж", сказал мне, что в театре битком, что публика как-то узнала, что я в Москве, и буквально требует, чтобы я выступил со своими последними рассказами, не давая всячески производимым шумом вести концерт дальше. Но мне было очень хорошо, тепло, уютно с этой женщиной. Директор сада упрашивал, уговаривал, настаивал. Я отказывался. Наконец я повесил трубку, не дав согласия. Взглянул на милое лицо моей гостьи. Она же в ответ с нехорошим, каким-то даже гаденьким смешком сказала: "Как это вы, так сильно любящий свою славу, могли отказаться от выступления перед такой огромной толпой своих почитателей?" Глубоко уязвленный, я спросил у нее: "А почему вы, собственно, решили, что я так уж сильно люблю свою славу?" Она: "Ну как же, а стали бы вы иначе писать сам себе письма в Ялту до востребования?.." И тут же пояснила, что ее муж работает в органах ГПУ и вся корреспонденция на мое имя всегда и всюду давно уже перлюстрировалась. В ГПУ, продолжила она с тем же недобрым смешком, долго недоумевали, зачем я сам (конверт подписан моим почерком) послал себе в Ялту это странное послание, содержащее всего лишь обрывок газеты. В конце концов в органах было решено, что я сделал это из соображений често- и славолюбия: наверняка девушка с почты, вставляя конверт с моим именем на литеру "3", разболтает по всей Ялте: "Зощенко приехал, Зощенко приехал..."

С тех пор до нынешнего дня самые мои простые поступки воспринимались совсем не так, как я их совершал..."

Такой фразой Михаил Михайлович закончил свой рассказ 1.

1 От составителя. Несмотря на то, что этот эпизод присутствует и в воспоминаниях Сильвы Гитович (см. с. 281 настоящего издания), мы решили включить в сборник оба варианта, поскольку, различаясь лишь некоторыми деталями, и тот и другой имеют определенную информативную ценность.

Этот рассказ Зощенко я записала в тот же вечер, по горячему, обжигающему следу. Теперь кляну себя - сколь нещадно, столь же и бессмысленно, - что не записывала каждый разговор с ним. Пустых среди них не было. Но тогда казалось, что память, в те годы молодая и крепкая, схватливая, сохранит в дальних своих уголках все до единой подробности. Увы, моя память меня обманула. К счастью, несколько тогдашних записей все же есть. Вот отрывки из них. Привожу их, почти не корректируя, так, как было записано сразу после очередной беседы:

"После злополучной встречи с английскими студентами он почти совсем (а чуть позднее - совсем) перестал работать. Когда прихожу к нему в очередной раз и спрашиваю, что делал, пока не видались, он с печальной своей полуулыбкой отвечает: "Раскладывал пасьянсы... Писать? А для чего мне писать? Для славы? Мне довольно той, что была. Ради денег? Да я и в молодости был совсем равнодушен к обогащению. Литература наша, - продолжал Зощенко, - стала похожа на политическую ноту, где нельзя ошибиться и в одной запятой. Раньше мне казалось, что главная задача писателя - помочь исправить что-то, думал, что литература - огромная сила. Впервые понял, что у нас политика куда как важнее литературы и литература целиком подчинена ей, на похоронах Горького, когда урну поочередно несли Сталин и другие члены тогдашнего правительства. Ближайшие же друзья покойного загонялись окриком "На вторую трибуну!" туда, откуда ничего почти не было видно. Похороны были превращены, по сути дела, в политическую демонстрацию, имевшую минимальное касательство к литературе и литераторам.

Теперь мои счеты с литературою покончены. Хотя есть соблазн помериться силами с противником, высказать до конца свою точку зрения на происходящее, на жизнь вообще. Но кто же напечатает такое? Можно писать только "в стол", да и это небезопасно (у Зощенко с самого начала травли был собран чемоданчик на случай ареста с предшествующим ему обыском). Можно еще, конечно, попробовать писать "эзоповым языком". Но, во-первых, на это уже как-то нет сил. А во-вторых, и это страшный риск: редакторы стали так боязливы и мнительны (раньше били только авторов, а теперь и редакторов тоже), что и самому Эзопу едва ли удалось бы пробиться сквозь заслон их "бдительного" ока... Такую игру можно вести, только будучи очень обеспеченным человеком без публикаций и без пенсии на что, в случае проявления такой смелости, кормить семью? Такую игру можно вести только "за золотым столом"".

Одиночество показало Зощенко всю свою лютую крутость. Даря мне свою фотографию, он сделал такую надпись: "С надеждой на дружбу". Это он-то мне... До сих пор, беря в руки эту удивительно схожую фотографию, я ощущаю оглушающую боль и чувство какой-то неловкости перед Зощенко.

Одинок он был и дома. Он с нежной страстностью, ревниво скрываемой от посторонних (а может, и от самого Валерия), любил сына. Болезненно переживал, что жизнь его как-то не сложилась. В неудачах сына винил себя, свое насильственное отлучение от общества. В какой-то мере так оно и было: теперь-то общеизвестно, что слова Сталина о том, что дети у нас не несут ответа за "грехи" родителей, чудовищно, иезуитски расходились с действительным положением вещей. Уже тогда, отучившись на театроведческом отделении Театрального института, Валерий, перебиваясь в основном случайными заработками, начал попивать. Нынче на сестрорецком кладбище рядом с Михаилом Михайловичем, по обе стороны от него покоятся и сын, и жена. Вера Владимировна несколько раз появлялась в комнате Зощенко, когда я бывала у него. При ее появлении Михаил Михайлович как-то сразу каменел, замолкал, замыкался. Помню, как однажды она, изящным движением поправляя волосы, сказала: "А вы знаете, Галина Константиновна, ведь Михаил погубил мой талант: я так писала сочинения в гимназии..."

Недоверие к существующему порядку вещей с годами все усиливалось в душе Зощенко. Он говорил мне, что вот ему предложила Публичная библиотека сдать в ее фонды весь его архив, поставив дату вскрытия хоть в 2000 году. Но он не верит, что это обещание в любой критический момент не будет нарушено. И не сдал...

После встречи с Зощенко Нагибин был очень огорчен и даже чуть обижен, что Зощенко на его просьбу дать ему прочесть рукопись второй части "Перед восходом солнца" ответил отказом. Впоследствии Михаил Михайлович объяснил мне, что отказ был вызван не столько боязнью, сколько соображениями иного порядка. Еще отрывок из моих старых записей: "Он говорит, что, наверное, тогда, когда писал "Перед восходом солнца", с ума сошел, так донага раздев свою душу перед читателем. А кроме того, в этой повести такие сложные копания в психологии, что какой-нибудь молодой, с еще не окрепшей душой, человек может пойти тем же путем и безысходно завязнуть в сложнейших лабиринтах собственной психики". Мне он тоже не дал эту рукопись, каждую встречу обещая сделать это в следующий раз...

Теперь я расскажу о последней встрече и предшествующем ей событии. И о похоронах.

Весной 1958 года в Ленинград приехал муж Мирели Шагинян, дочери Мариэтты Сергеевны. С Мирелью мы были дружны. Виктор привез от Мариэтты Сергеевны для Зощенко бутылку отборного армянского коньяку и еще какие-то подарки. До этого я была у Зощенко с неделю назад. Набираю спокойно его номер. Он берет трубку, я говорю о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ: "Как хорошо, что вы звоните. Я только что получил наконец авторские экземпляры вышедшего в свет однотомника, очень хочу подарить вам его. Приходите в ближайшие дни". Я ему снова принялась толковать о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ - снова о том, чтобы я пришла за книгой. И так несколько раз. Вдруг он совсем замолк - ни коротких гудков, ни звуков голоса. Молчание. Охваченная беспокойством, я помчалась в комнату, лихорадочно зажгла сигарету - и снова к телефону. Короткие гудки. В течение получаса кручу диск. Наконец Михаил Михайлович берет трубку и вновь говорит о своей книге. Он не помнил, что несколько минут назад мы с ним говорили... Конечно, мы тогда уж не осмелились идти к Зощенко. Недели две спустя он позвонил сам. Вот это и была моя последняя с ним встреча...

Встретил он меня словами: "А ведь я чуть не сдох..." И поведал о том, что за последнее время у него были странные удары с потерей памяти. Что сделали ему все анализы. Все оказалось в полном порядке. И продолжил так: "Домашние упрекают меня - что же это я, написавший "Возвращенную молодость", суть которой в том, что все в жизни человека зависит от него самого, не могу справиться с непонятным заболеванием. И я вдруг понял - у меня просто нет желания быть здоровым, нет желания бежать смерти... Зачем мне жить, если я не имею возможности писать так, как я хочу, как могу, как умею? А для чего без работы жизнь?" Увы, это не было громкой фразой: на похоронах Валерий расскажет мне, что даже в предсмертном бреду отец бессознательно выталкивал изо рта кислородную подушку... В сущности, умер он не от болезни, а оттого, что устал жить.

В ту последнюю встречу (помню, я пришла с букетом алых тюльпанов, чтобы поздравить его с выходом книги, а он, несмотря на то что сам в рот не брал шоколада, несмотря на свое болезненное состояние, приготовил и поставил на тумбочку непочатый набор конфет) он подарил мне свой однотомник. Уже с надписью "С дружбой", а не "С надеждой на дружбу", как было на фотографии.

Сердечно распростившись, мы расстались, условившись о встрече после моего приезда (я ненадолго уезжала в Киев).

Возвращалась с остановкой в Москве. С вокзала - сразу к Шагинянам. До сих пор помню выражение лица Мирели, открывшей дверь. Еще не переступив порога, я узнала от нее, что звонила Вера Владимировна из Сестрорецка. Михаил Михайлович совсем плох, без сознания, начинается отек легких. Она не в силах добиться, чтобы на дом приехали сделать электрокардиограмму и другие необходимые анализы. Следующим ранним утром снова звонок - Зощенко скончался. Днем снова звонок - начались хлопоты о погребении, но места на Литераторских мостках Волкова кладбища ленинградское начальство не дает. Тут нужно было видеть Мариэтту Сергеевну. Она не отходила от телефона. Ее возмущенным голосом, не просящим, а гневным, казалось, было заполнено все обширное пространство двухэтажной квартиры. Она звонила с требованием дать место на Литераторских мостках, где погребены многие десятки лучших деятелей русской и советской культуры, для такого замечательного мастера, каким был Зощенко. Звонила в Союз писателей, центральный и ленинградский. В "Известия". В ленинградский обком партии. Все ее старания остались втуне...

Я в тот же вечер выехала в Ленинград. Видимо, из опасения каких-либо эксцессов, связанных с объявлением о смерти Зощенко, в "Ленинградской правде" не было указано то ли место, где будет проходить гражданская панихида, то ли час - сейчас уже не помню. Видимо, из тех же соображений в толпе, заполонившей здание Ленинградского союза писателей, и среди множества людей, сгрудившихся у входа (в доме всем пришедшим проститься с Михаилом Михайловичем не хватило места), то там, то сям мелькали милицейские фуражки...

В гробу Зощенко выглядел словно бы спящим, смерть не исказила его черты: те же чуть поднятые брови, слегка приподнятые уголки рта живо напоминали его печальную полуулыбку. Его сделали за пятнадцать лет гонений полумертвецом еще при жизни - наверное, потому он выглядел в гробу будто бы живым, будто бы спящим... И перед этим покойным ликом, перед лицом смерти вдруг разыгралась омерзительная сцена.

Гражданская панихида мерно шла своим чередом. Все произносили прекрасно-возвышенные слова о стойкости, смелости, огромном таланте, редкой доброте, о непоправимой утрате, которую понесла отечественная словесность. Дали слово ленинградскому писателю Леониду Борисову. Он, в числе других добрых слов, сказал, что Зощенко был патриотом, что не единожды он получал приглашение переехать на жительство за границу, но он не мыслил жизни вне России. И тут внезапно тишину прорезал визгливый вскрик поэта Прокофьева, вступившего в "полемику" с Борисовым. По зале прокатился возмущенный шорох. Конец панихиды был смят. Я вышла из залы. В кулуарах было полно людей. Они стояли, сидели на диванах, на стульях, на подоконниках. Рядом кто-то возмущенно шептал: "Какое надругательство... На Литераторских мостках не разрешили хоронить. Привезли тело из Сестрорецка и обратно в Сестрорецк повезут хоронить..."

Вскоре раздался перестук молотков. Закрытый гроб поплыл по комнатам и коридорам Дома писателей.

Мы - Дима Поляновский, мой сокурсник по институту Репина Виктор Носкович, жена Виктора художница Нина Лекаренко, которая в молодые годы в течение почти десяти лет была близко знакома с Зощенко, - поймали какую-то машину, шофер которой согласился отвезти нас к Сестрорецкому кладбищу. Туда приехало сравнительно немного людей. У свежевырытой могилы гроб снова открыли. Панихида продолжилась. Лучше всех говорили Шостакович и Берггольц.

Подошел Валя. Звал на поминки. Но идти в дом без хозяина казалось немыслимым. Мы доехали до Лисьего Носа и в придорожной столовке вчетвером помянули Михаила Михайловича.

M. Мухранская

БЕЗ ЛИТЕРАТУРЫ

(c) М. Мухранская, 1990.

Меня многие упрекали: почему я не вела дневник?

Что ж, наверное, перед будущими биографами M. M. Зощенко я виновата. Но не перед Михаилом Михайловичем! Двенадцать последних лет его жизни я чуть ли не каждый день видела его у себя, но дорожила нашими отношениями не потому, что он знаменитый писатель. Для меня он был просто человек, которого несправедливо и жестоко обидели, и вот он приходит в мой дом, чтобы отдохнуть от забот и на время забыть свои горести.

Человек приходит к человеку. Доверяет ему свой покой. И что же? Он - за дверь, а я вынимаю дневник и записываю, в каком он пребывал настроении, что делал и о чем говорил? Так, что ли? Но ведь это нелепо. Бестактно. Это, можно сказать, предательство. Именно так я считаю. Ну а тем, кто думает, что коль я ничего не записывала, то зря Михаил Михайлович приходил в мой дом, отвечу: а что, если он приходил, как раз спасаясь от всяческих записей?

Я и сейчас сомневаюсь, нужен ли мой рассказ. Ведь никаких "исторических событий" под крышей моего дома не произошло. Но мне говорят: надо. О таком человеке, как Зощенко, все важно знать.

Ну что ж. Расскажу, что помню.

Начну, пожалуй, с того, что никогда не заводила разговоров на литературные темы. И он тоже - лишь в редких случаях говорил о литературных делах. Я не спрашивала его о семье, о людях, с которыми он поддерживал отношения, о том, чем в тот или иной день было занято его время до прихода ко мне, - словом, я не спрашивала его ни о чем, что находилось за пределами интересов, которыми жил мой дом. И потому он рассказывал мне лишь то, что хотел, делился лишь тем, чем ему было необходимо со мной поделиться.

Время от времени он приходил в очень плохом состоянии. Что-то опять в очередной раз случилось - какая-то новая неприятность. Если заговорит, я, конечно, разговор поддержу - постараюсь успокоить, развеять его страхи и опасения, отвлечь от тяжелых дум. Но, бывало, придет и молчит, весь вечер промолчать может. Я копошусь на кухне, вяжу или, если очень устала за день, прилягу и задремлю, а он все сидит и думает о своем. Потом встанет и так же молча уйдет. В такие вечера я не тревожила его разговорами. Я вообще старалась не мешать ему жить своей жизнью. Здесь у нас был как бы негласный сговор. И никто не хотел его нарушать. Видимо, именно это - прежде всего привлекало его в мой дом...

А познакомилась я с Михаилом Михайловичем еще до войны. Как и он, я жила в писательском кооперативе на канале Грибоедова, но пути наши как-то не пересекались. Однажды мы с мужем, Михаилом Юрьевичем Блейманом, зашли к Стеничам. Переводчик Валентин Осипович Стенич с женой жили этажом ниже, и мы часто у них бывали. И вот на сей раз встретили там Михаила Михайловича. Был какой-то незначительный разговор - не помню. До начала войны и отъезда в эвакуацию я его больше не видела. Так что знакомство оказалось шапочным.

Эвакуировали нас в Алма-Ату. Муж (он был сценарист, теоретик кино) стал работать на кинофабрике. Там же вскоре начал сотрудничать и Михаил Михайлович. Эвакуированным кинематографистам была отдана под общежитие гостиница "Дом Советов", и недолгое время Михаил Михайлович занимал там один из номеров, а затем переехал куда-то. Иногда я встречала его на улице, здоровались, перекидывались несколькими словами и расходились... Нет, никогда я не думала, что он войдет в нашу жизнь!

Вскоре после возвращения из эвакуации, весной 1946 года, недалеко от дома я как-то столкнулась с Михаилом Михайловичем. Он спросил, не может ли чем-нибудь быть нам полезным. Я очень любила читать, без книг не жила, и сказала, что если он даст почитать какую-нибудь интересную книгу, то буду благодарна. В тот же вечер он принес только что вышедший собственный сборник рассказов и повестей. Я, честно говоря, весьма небрежно отреагировала на подарок (книга была с дарственной надписью). Как это понимать? Значит, из всех существующих на свете интересных книг самой интересной он считает свою?

Не знаю, обиделся он или нет, только начиная с этого вечера он стал приходить к нам все чаще и чаще. Однажды принес купленную в коммерческом магазине (который нам был недоступен) банку консервированных ананасов. На его глазах мы с сыном моментально ее уничтожили. На другой день он снова поставил на стол такую же банку. И снова - момент, и банка пуста. Видимо, приняв нашу тоску по вкусным вещам за пристрастие именно к ананасам, он стал приносить их нам ежедневно. Ну и кончилось тем, чем должно было кончиться: уже сам вид этого недавно недоступного для нас изысканного продукта стал вызывать отвращение. Тогда Михаил Михайлович "перешел" на торты из "Севера", тогдашнего "Норда"...

В первые годы после войны у меня не было телефона. И, естественно, Михаил Михайлович не всегда мог предупредить о своем приходе. Придет иногда, а дома никого нет. В таких случаях он заходил в квартиру (у него был свой ключ), обедал (обед всегда ждал его на столе), отдыхал и, уходя, оставлял записку. Этих записок сохранилось множество. И почти в каждой из них несколько слов, но обязательно о том, что он сегодня съел или наоборот - что не съел, не мог съесть. Еда, питание - это было одной из самых больных проблем его жизни. Тут у него было полное неблагополучие. Он и ходить-то к нам начал, по сути дела, из-за того, что, сев однажды за стол, вдруг почувствовал: может есть!

Помню, когда он пришел в тот день, я как раз кормила сына обедом. Предложила и ему пообедать. Он начал отказываться. Сказал, что у него нигде, даже у себя дома, толком поесть не получается. Нет аппетита. Обычно он что-нибудь перехватит, пожует на ходу кусочек - и все. И так, мол, было всегда - сколько он себя помнит.

Я все-таки уговорила его. Сел. Осторожно так повозил по тарелке вилкой, поковырял, попробовал на язык. Проглотил. И такое удивление отразилось на его лице... С этого дня он стал к нам ходить буквально по часам: к завтраку, обеду и ужину. И на ужин обязательно приносил с собой что-нибудь вкусное.

Никогда не забуду комическую ситуацию, связанную с теми днями, когда Михаил Михайлович только начал у нас "столоваться". Он считал, что, по правилам хорошего тона, неприлично доедать все, что положили тебе на тарелку: немного, но надо оставить. Я, конечно, тоже знала об этом "правиле", но война заставила забыть множество всевозможных правил, а это в первую очередь. И вот в следующий его приход, думая, что накануне слишком много ему положила - потому он и не доел, я уменьшила порцию. Он с видимым аппетитом принялся за еду, но снова чуть-чуть оставил. Пришлось уменьшить еще. Потом еще и еще... Я уже догадалась, в чем дело, но остановиться не могла. Любопытно: чем же все это кончится? И когда наконец я поставила перед ним тарелку с маленькой, в одну ложку, кучкой картофельного пюре, он взмолился: "Могу я получить нормальную порцию?!"

Обиделся. А я поняла, что подшучивать над ним опасно. По-видимому, так истрепаны его нервы, так много и часто в последние годы его унижали, что даже самые легкие уколы болезненны для его самолюбия.

Ну вот, например, такой уж вовсе невинный с моей стороны поступок... Жили у нас два снегиря - семейная парочка. Товарищ моего сына принес как-то еще одного - самца, похожего, как две капли воды, на нашего. Приходит Михаил Михайлович и видит, что на подоконнике сидят две совершенно одинаковые птички. Спрашивает: "А откуда тут второй снегиришка взялся?" Мне бы ответить, как было: мол, Юркин товарищ принес. Но я сделала большие глаза: "Где? Я вижу только одного..."

Как же он рассердился! Мне пришлось потом долго его успокаивать. Просила прощения, обещала оставить свои "глупые шуточки". А как их оставить, когда сам он подковырнуть, подкусить (конечно, совсем необидно, по-доброму) был очень не прочь! И ты волей-неволей настраиваешься на заданную им "волну".

Я вот не раз слышала и читала, будто Михаил Михайлович был человеком замкнутым, а то и вовсе - мрачным, угрюмым. Что ж, вполне возможно, что в непривычной, неудобной для себя обстановке он в самом деле мог показаться кому-то именно таким. Но я его таким не знаю. Не помню. Нет, конечно, все его неприятности, страдания, муки остались в памяти: и август 1946 года, когда он пришел прощаться, думая, что его арестуют; и растянувшаяся на несколько месяцев нервотрепка, последовавшая за его встречей с английскими студентами; и его обиды на разбежавшихся, как от чумы, вчерашних друзей и товарищей... Забыть этого нельзя. Но хорошо помню и вот что: даже в самые тяжелые времена, как бы ни угнетали, ни подавляли Михаила Михайловича обстоятельства, он не терял веры в лучшие для себя и для всей нашей страны времена, и его никогда не покидало то, что принято называть чувством юмора. Он приходил к нам не за сочувствием, не с жалобами на свою судьбу. Он приходил отдыхать от ее ударов. И, видимо, поэтому не "втравлял" нас в свои переживания. Устав от сложных взаимоотношений, возникших у него с внешним миром, он искал в нашем доме простых и спокойных житейских радостей. И, как я смею предполагать, нашел их. Он оставлял за дверью все свои боли и неудачи и становился не писателем Зощенко, со всей известностью своего гордого и печального имени, а обыкновенным домашним человеком - исключительно добрым, заботливым и... Я вот недавно спросила сына: "Каким ты его запомнил?" И он, не задумываясь, ответил: "Веселым!"

Михаил Михайлович - веселый человек? Нет, наверное, это сказано слишком сильно. Я бы внесла такую поправку: он умел и любил быть веселым. Когда он нас веселил и, глядя на нас, сам веселился, я чувствовала: в эти минуты он-то и был, как говорят, настоящим, самим собой, тем самым, каким был задуман и сотворен, - настолько естественно и свободно это у него получалось.

Вот играют они с сыном в карты, в "подкидного дурака". Михаилу Михайловичу не везет: не идет карта. И вот раз за разом он начинает жульничать. Притом делает это так напоказ неумело, так нарочито неловко, так комично он выглядит, совершая очередную шулерскую манипуляцию, что мы умираем со смеху. Мы - это я и сын, а у Михаила Михайловича невинно-недоумевающее лицо: чего, мол, смеются? Наконец сын не выдерживает: "Михаил Михайлович! Кончайте свои арапские штучки!" Ему обидно: карта идет, а выиграть не может... На другой день, прибежав из школы и не успев сбросить пальто, жаждущий взять реванш за вчерашнее поражение сын уже с порога кричит: "Где арап?!" А "арап", едва услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, залез... под стол и там трясется от смеха: ему нравится, что его так называют. Недолго покружив по комнате, сын находит Михаила Михайловича и в восторге вытягивает его из-под стола. И снова - бой, "арапские штучки" и смех до упаду. А однажды зашла к сыну знакомая девочка, его ровесница. Они играют, и она захотела сыграть. Ну и, конечно, вскоре схватила Михаила Михайловича за руку - как всегда, намеренно-неуклюже он передернул карту. Швырнув свою колоду на стол, девочка в крайнем возмущении закричала: "Михаил Михайлович, вы - жила!" Он удивился: "А что такое жила?" А потом все спрашивал, озорно поблескивая глазами: "А где та очаровательная Юркина подруга, которая меня жилой назвала?"

Ему нравилось быть с детьми. Он легко себя чувствовал в их компании. Ведь, не в пример взрослым, дети еще не научились скрывать своих чувств и говорят то, что думают. Помню, когда сын уезжал в свой первый пионерский лагерь, Михаил Михайлович предложил ему переписываться. Сын с радостью согласился, но тут же откровенно признал, что вот-де, неплохо, как ему кажется, умея вести разговор, он не умеет излагать свои мысли в письмах. Как быть?

- Многого я от тебя не потребую, - сказал Михаил Михайлович и, сходив к себе домой, принес "Письмовник" 1812 года. - Я уже давно ни с кем в переписке не состою и, видимо, состоять не буду. Так что он мне не понадобится. А тебе пригодится... - Он открыл первую попавшуюся страницу и стал читать. Что-то такое: "Милостивый государь! Спешу уведомить Вас, что я нахожусь в моем поместье, чувствую себя великолепно, буду рад Вас видеть, примите и прочее..."

Вручив сыну "Письмовник", он сказал, что, конечно, все это вчерашний век, много тут негодного сору, но вежливость, каковой учат нас предки, выпустившие эту книгу, - не сор, это как раз то, что, к сожалению, сегодня утрачено. И потому - это полезная книга.

С помощью этого "Письмовника" сын писал Михаилу Михайловичу очень смешные письма. Старый, потрепанный, но, как дорогая реликвия, он и сейчас у него хранится. И это далеко не единственный подарок Михаила Михайловича. Трудно перечислить все то, что появилось в нашем доме с его легкой руки. У него было очень трудно с деньгами, но он не мог отказать себе в удовольствии: по любому случаю что-нибудь, да подарить. Радиоприемник, проигрыватель, пишущая машинка, часы, даже подзорная труба были подарены сыну на день рождения. Я считаю, да и сын тоже, что именно Михаилу Михайловичу он обязан своей профессией кинооператора. Все началось с увлечения фотоделом, с подаренных Михаилом Михайловичем фотоаппарата и увеличителя. С первых же проб (кстати, нередко позировал перед объективом "даритель") у сына стали получаться хорошие кадры, но он разбрасывался в своих детских увлечениях, хватался то за то, то за это и лишь благодаря настойчивости Михаила Михайловича не бросил фотографировать, стал заниматься во Дворце пионеров, а по окончании школы, выезжая в течение ряда лет в пионерский лагерь, руководил фотокружком. Ну, а от фотографии до кинематографии, как говорится, рукой подать...

Я от многих слышала: у Михаила Михайловича не было личных врагов, его все любили. А за что его не любить? Не знаю человека, который был бы добрее его и заботливее. Вот в конце сороковых годов я заболела и попала в больницу. Сын остался один. Узнав об этом, из Москвы приехал его отец. Заходила и одна знакомая, мать моей школьной приятельницы. Вроде сын под присмотром. Но я все равно очень нервничала: как он там? И если бы не Михаил Михайлович с его умением успокоить и ободрить, не знаю, скоро бы я вышла из больницы. У меня сохранилась записка, которую он переслал мне в палату - то ли на второй, то ли на третий день. Вот что, помимо прочего, он писал:

"...Даю тебе отчет по дому:

Все обстоит хорошо. И, пожалуй, даже не хуже, чем при тебе. Парнишка твой на редкость славный мальчик - умный и рассудительный. И с ним можно договориться без нажима на него. Все больше убеждаюсь, что из него выйдет толк. А вежливость его и корректность к людям прямо меня умиляют.

Так что насчет его ты не тревожься. И вообще, не беспокойся о доме. Все будет как полагается.

В пятницу мы с Екатериной Марковной (упоминавшаяся выше знакомая) долго сидели "у тебя в гостях". И, так сказать, руководили твоим несложным хозяйством...

В общем, буду каждый день хоть ненадолго ходить к твоему "Рыжику"...

Постарайся побольше спать. Ты ведь постоянно недосыпала. Спала часов по 5. И тем самым стала такой, какая ты есть - хрупкой и (настаиваю) нервной до крайности. Твое лежание в больнице должно принести тебе хоть эту пользу научиться спать по 10 часов...

Сейчас иду к твоему Рыжику на часок..."

Нет, конечно, тревога за сына меня не оставила. Но я стала спокойней. Забота о нас Михаила Михайловича была для меня самым целительным из лекарств, которые я получала, лежа на больничной койке.

Вообще, надо сказать, Михаил Михайлович с трогательным участием относился ко всем, кто мал или слаб. И распространялось это участие не только на нас, людей, но и на тех, кого мы называем своими "меньшими братьями". Я уже упоминала, что в нашем доме жили два снегиря. А однажды я подобрала на улице воробушка, совершенно голого. Через некоторое время он оперился, стал летать и очень полюбил, когда сын садился делать уроки, спать у него на руке. Но вот наступало время обеда. И тут уж, без лишних виражей, воробушек совершал десант на плечо Михаила Михайловича. Хоть существо неразумное, но быстро почувствовал, кто за этим столом самый отзывчивый на чужую нужду. Михаил Михайлович зажимал в углу рта вермишелинку или что-нибудь еще из нашей нехитрой снеди, и воробушек вытягивал, выклевывал свой паек, а если считал, что он недостаточен, спрыгивал на тарелку и плясал там, выбирая, что повкусней. Хозяин тарелки деликатно откладывал в сторону вилку и сидел замерев, боясь, что неверным движением может спугнуть нахального воробья, тем самым нарушив столь важный для укрепления его слабого организма питательный процесс.

Но еще трогательнее было поведение Михаила Михайловича, когда у нас поселились голуби. Их много слеталось на подоконник (я туда сыпала крошки), и вот как-то один из них залетел в комнату. Полетал, полетал, никто на него не машет, не гонит. Улетел, снова прилетел - обстановка по-прежнему мирная. Более того: кормят уже не на подоконнике, а со всеми удобствами - в комнате. Ну, раз такое хорошее отношение, можно и подружку пригласить. Словом, устроилась эта парочка под диваном, соорудила гнездо, завела яички. А сыну да и Михаилу Михайловичу тоже - интересно: хочется посмотреть, как они там живут? Но как кто-то из них приблизится к дивану, самка вылетает из-под него, точно фурия, и дергает, щиплет за брюки. Михаилу Михайловичу очень нравилась эта ее материнская самоотверженность, но он сказал, что волновать голубку нельзя, что это может отрицательно сказаться на том, что находится в яичках, которые она так отважно защищает. И вот, чтобы приплод не получился "нервнобольным", он стал обходить диван по самой большой в условиях нашей маленькой комнаты дуге. И так продолжалось два месяца, пока голубка не вывела птенца и семья улетела.

Такая забота о "нервном здоровье" голубки может кому-то показаться чудачеством. Но это не так. Тот, кто читал "Перед восходом солнца", помнит, как мучился он всю жизнь от тяжелейших неврозов. Это было бичом его жизни. И вот, по себе зная, какая это беда - непорядки с нервами, он всячески старался оберечь других (человек или та же голубка - неважно!) от каких-либо раздражающих, нарушающих установившийся жизненный ритм моментов.

Да, неврозы его держали крепко. Ему постоянно приходилось помнить о них, быть начеку, ибо приступ мог наступить неожиданно, как бы на ровном месте. Он всегда был готов к борьбе со своими нервами. Но далеко не всегда оказывался победителем. Не раз это случалось на улице - внезапно на него накатывался страх: не мог шагу шагнуть, если надо было перейти большое открытое место. Как-то мы пошли в филармонию. Все было хорошо, он был спокоен, концерт ему нравился. Но вдруг слышу шепот: "Уйдем. Не могу больше". А однажды заявил, что у него рак. Что-то такое образовалось у него под мышкой. Он говорит: "Посмотри, что у меня такое? Вот так я могу руку поднять, а вот так не могу..." А сам поднимает руку именно так. Это выглядело очень смешно. Но смех смехом, а к врачу (был у него приятель, хирург Максимович) он все же меня потащил. Вошел в кабинет и вскоре выходит обратно. Я спрашиваю: "Ну что? Когда операция?" А он смеется: "Уже! Нажал и вся операция..."

Вообще, он был очень мнительный человек. Часто говорил о своих болезнях, подозревал у себя то одно, то другое. И нелегко было устоять, чтобы не пошутить в связи с появлением очередного его "недуга". Поначалу он был недоволен, но потом и сам над собой стал подшучивать. Включился в игру. И мне кажется, она ему даже нравилась. Потому что это тоже был способ бороться с собой, со своими врагами-неврозами.

О том, сколько сил отдавал Михаил Михайлович этой борьбе, говорят его письма, которые он посылал мне в 1954 году из Сочи. В руководстве Союза писателей, видимо, поняли, что, возбудив против него "дело", связанное с английскими студентами, переусердствовали, - и вот "наградили" его бесплатной путевкой. Приведу эти письма:

"8 декабря 54 г.

Мариша! Сообщаю тебе известия - скорее плохие, нежели хорошие.

В Сочи, конечно, чудесно - тепло, солнце, зелень.

Люди ходят без пальто.

Санаторий отличный. Комнату мне дали более чем роскошную - с золотыми бархатными портьерами, с балконом на море. Балкон в мавританском стиле!

Весь медперсонал побывал у меня с визитом. Забота самая удивительная. Но вот со здоровьем моим оказалось плохо.

Нашли у меня: весьма плохое сердце, усложненное мерцательной аритмией, нашли полнейшее истощение (дистрофию) и, что более всего меня удивило, плохие легкие. Стали ставить термометр - к вечеру 37,3. Стало быть, какой-то процесс происходит. Вот это крайне огорчило меня. Не хватает тут еще чахотки! Но, может, и обойдется. Посмотрим через несколько дней.

Браню себя не переставая - не надо было мне ехать на юг в моем чертовском состоянии. Даже малая перемена иной раз дает отрицательные результаты. Надо было подкормиться и окрепнуть в Ленинграде. А потом ехать.

Одно тут хорошо - не чувствую ни отвращения, ни тошноты - ем хорошо, но маловато - все еще не могу свыкнуться с большими порциями.

Вряд ли я пробуду здесь до конца месяца - работать не могу, а без работы уныние.

В Москву не поеду, вернусь домой раньше. Однако попробую заставить себя выдержать испытание до конца.

Извини, что пишу карандашом - лежу, почти все время лежу по предписанию врачей, которые все же перепуганы - как бы я тут не сдох. Но я пока еще не сдохну.

Целую тебя, Маришенька. Привет Юрке.

Михаил".

(Приписано) :

"Встаю в 7 утра (без принуждения). Днем сплю часа два. Ложусь в 11. Это необыкновенно!

Сегодня ел:

Утром - 1/2 стакана сметаны, стакан кефира, 2 кильки, кусок хлеба с маслом (30 грамм), кофе (курицу не стал есть).

Днем - тарелку ухи (очень хорошей), котлеты по-шахтерски (из дичи) с пюре. Шарлотку. Стакан кефира.

Вечером не стал есть. Только компот и 1/2 яблока.

Так почти ежедневно. Но все же ем примерно 1/3 того, что дают. И это поражает подавальщиц, которые подали жалобу на меня. Главврач спросил - что бы я хотел есть. Но он не может понять, что это мой максимум!

Конечно, чахоткой противно заболеть, но, я думаю, до этого дело не дойдет. А ежели дойдет, то, в сущности, безразлично, от чего околеть.

Возможно, что врачи путают. У меня простуда, я чувствую это. Вообще врачи (как и с сестрой Валентиной) не разобрались в моем теле.

Вернусь и буду сам лечиться.

Писать ты не любишь, и поэтому я освобождаю тебя от обязательства отвечать. Тем более что я и в самом деле (может быть) уеду раньше".

"14 декабря 54.

Маришенька.

Здоровье мое значительно лучше. Чахотки не оказалось. Температура прервалась после первых же дней. Аппетит увеличился. И я стал (как будто) поправляться. Однако ем мало. А против шахтеров (которые изумили меня своим чудовищным аппетитом) ем ничтожно.

Сегодня 10 дней, как я тут. Кажется, уморил всех врачей своим нежеланием лечиться. Только сегодня дал наконец (из пальца) каплю крови для исследования. Об этом упрашивал меня главврач (и даже директор).

Какое же все-таки у меня удивительное нежелание быть здоровым! Уж я так свыкся с мыслью, что тяжело болен, должен лежать (почти без памяти), а тут опять предстоят тяжелые дни здорового человека.

Вот тут-то и есть мой конфликт, который надо бы распутать до конца. Но только неохота.

Здесь в Сочи чудесно. Солнце с утра до ночи. Совсем тепло. Хожу в костюме. На море люди принимают солнечные ванны, а кое-кто даже купается.

Климат здесь благодатный. Кругом зелень, пальмы. Такой сказочный фон не сходится с моим (все же еще слабым) состоянием. Вот сейчас обед, и я не без отвращения думаю, что надо опять есть и есть, как едят мои соседи по столу шахтеры.

Будь здорова, Мариша!

Юрке привет! Он бы тут посоревновался с шахтерами в еде!

Твой Михаил.

На всякий случай мой адрес: Сочи, санаторий им. Орджоникидзе".

"20 декабря 54.

Маришенька! Все было хорошо - я начал было поправляться, но врачи произвели на меня такой натиск (анализы, процедуры, исследования), что я опять чуть не сдох. Снова поднялась тошнота и отвращение к еде.

Надо сказать, что анализы дали неожиданные результаты - оказалось, что у меня все в норме - отличное давление, идеальные почки, печень. Даже малокровия (к удивлению врачей) у меня не оказалось. Кровь не показала никаких болезней, даже не было обнаружено никакой склонности к склерозу.

Единственный минус - недостаток сахара в организме.

Такой неожиданный анализ вдохновил врачей, и они произвели на меня новый натиск - стали делать какие-то уколы и впрыскивания, чтобы вызвать у меня аппетит и повысить тонус. Но вот это и оказалось губительным для моего слабого состояния. Вот тут-то и пошли у меня знакомые симптомы - тошнота и прочее.

В общем, врачи отступили от меня. Главврач сказал: "Придется закрыть санаторий - не справились с больным". Он (сегодня) прислал мне бутылку коньяка и сказал, чтоб я принимал перед едой по 50 грамм. Это (сказал он) единственное лекарство, которое, пожалуй, поможет вам.

Попробую. Но уже чувствую отвращение к вину.

Сейчас (без давления врачей) мне несколько лучше. Но нервы взбудоражены после таких боев. Лежу на балконе (в общем, слабый). Солнце мягкое, тепло. Рассчитываю, что естественные силы природы сами приведут меня в порядок.

Не работается вовсе. И это, видимо, не дает мне возможности улучшить мои хворости.

Отсчитываю дни - сколько мне еще тут томиться. Очень хочется раньше уехать. Но, пожалуй, заставлю себя пробыть до конца - до 31.

Видимо, 31 поеду (утром). И тогда в Ленинграде буду 3-го утром (часов, кажется, в 9 с чем-то).

В Москву не заеду, поскольку поезд прямой (Сочи - Ленинград) - он не заходит в Москву.

А если поезд раньше, то сообщу.

Будь здорова. Юрке привет.

Михаил".

"20 дек.

Маришенька! Я было написал тебе, что приеду 3 января утром. Но сейчас выяснилось, что расписание поездов изменили. Теперь из Сочи на Ленинград будут ходить поезда не через день (как раньше), а раз или два в неделю. В общем, деньги за билет, заказанный на 31, мне вернули.

Придется ждать тут либо до 3-го, либо ехать московским поездом (Сочи Москва), который ходит ежедневно. Это досадно, так как на 2-3 дня невольно придется задержаться в Москве. А это мне сейчас не хотелось бы - на душе (почему-то) мрачновато, да и здоровье все же не в порядке. Вес хотя и прибавился (на 800 грамм), но ощутимого перелома не произошло. Видимо, надо лечиться не месяц, а много больше для того, чтобы прийти к душевному равновесию.

Итак, 31 я не уезжаю - ибо нет поезда. По этой причине не встречай меня 3-го. Из Москвы я тебе позвоню либо дам телеграмму. А если нет, то, стало быть, не задержусь там и числа 4-5-го буду в Ленинграде.

В Сочи мне все тут осточертело. И я с нетерпением жду отъезда. А погода здесь по-прежнему хороша - тепло и солнце.

До скорого свидания! Юрке привет.

Михаил.

Сюда, конечно, больше не пиши, так как числа 30-31, видимо, я поеду в Москву.

23 дек. 54 г.

P. S. Ходил на базар, чтобы послать какую-нибудь посылочку, но от множества людей закружилась голова, и я поскорей вернулся в санаторий. На днях опять пошел, но снова было нехорошо - от улицы, шума и т. д. Досадно. Стало быть, со здоровьем все же плоховато, ежели не могу управиться с собой в таком малом деле! Да и насчет прибавки веса - сомнительная прибавка. Перед взвешиванием я выпил 2 стакана кефира и в карман положил связку ключей.

Вот это, может, и дало 800 грамм. Да, не так-то легко поправиться. Жалею, что не придется (видимо) послать тебе что-нибудь. Все-таки чертовски слаб - запугали врачи, что плохое сердце.

Поздравляю тебя и Юру с наступающим Новым (счастливым) годом!

24 дек.".

После возвращения из Сочи Михаил Михайлович продолжал чувствовать себя неважно. Сократил и до того нечастые "выходы в свет", визиты к знакомым. Виделся с Груздевым (чаще, чем с кем-нибудь другим), бывал у Эйхенбаума, встречался с Акимовым, с Шостаковичем, когда Дмитрий Дмитриевич приезжал в Ленинград. Приезжал с гастролями театр Образцова - мы были на двух спектаклях. А однажды позвонил Вертинский, пригласил на концерт, оставил в кассе билеты. Сидели мы очень хорошо, а после концерта Михаил Михайлович повел меня за кулисы. Я поняла, что они знакомы коротко, иначе Михаил Михайлович, при его скромности, ни за что бы не решился на такой шаг. Их встреча подтвердила мое предположение: по всему было видно, что они искренне симпатизируют друг другу. (Впрочем, что касается Михаила Михайловича, то о его отношении к Вертинскому я знала: когда появились в продаже первые его пластинки, он тут же послал Юру купить их, а потом с удовольствием слушал. Но то было еще в сороковые годы, а теперь шли пятидесятые, и он уже давно не включал проигрыватель).

Работал Михаил Михайлович тоже без настроения, скорей - по привычке. Да и могло ли быть настроение, если почти все, что он писал, под разными предлогами отвергалось журналами и издательствами. "Над книжкой своей я еще сижу, - писал он мне в одной из записок, - всякие доделки, и "пускаю" последний блеск, который все равно никому не нужен, да и не будет понятен, а скорей всего раздражит. Ну уж сделаю профессионально, по всем правилам нашей науки..." Кончалась записка так: "А вечером - опять работа, чтоб ее черт побрал. Уж очень надоело".

Временами, бывало, он загорался, но ненадолго. Как-то принес книгу на украинском языке Алексея Полторацкого "Детство Гоголя". Заказали перевод. Я начала читать и вижу - половину понимаю. Он обрадовался, достал где-то словарь: "Делай подстрочник!" Одного словаря оказалось мало - многих выражений и слов там не было, пришлось обложиться несколькими. Перевела. Он почитал - понравилось. И очень быстро сделал свою работу.

А потом опять спад, неверие в свои силы и в то, что кому-то еще нужна его профессиональная квалификация.

В 1958 году дважды болел. Первый раз ранней весной. Я как раз была у него, когда пришел врач, вызванный из литфондовской поликлиники. Сказал, что, по-видимому, у него гипертонический криз. Ему было очень нехорошо. Через некоторое время стало получше, но затем снова сдал. Я знаю, что некоторые мемуаристы, вспоминая о последних месяцах жизни Михаила Михайловича, пишут, что у него была затруднена речь, что он временами впадал в прострацию. Я этого не помню. Не замечала. Во всяком случае, на моих глазах этого не было.

В начале июля Михаилу Михайловичу стало совсем плохо. До этого он часто уезжал в Сестрорецк. Говорил, что там воздух целебный, что там ему лучше дышится, а главное - он там свободен от дел, от телефонных звонков и от неприятностей, связанных с близостью Союза писателей. И вот вдруг сразу как-то погас, обессилел. Не то что отправиться в Сестрорецк - к нам, двумя этажами выше, подняться не мог. Не приходил уже несколько дней, и еду я носила вниз, в его комнату. Принесла в очередной раз, а он говорит: "Ты завтра ко мне не приходи. Утром Валя возьмет машину и отвезет меня в Сестрорецк. Отдышусь там, а через неделю или полторы вернусь..."

Мы попрощались.

В тот день я видела живого Михаила Михайловича последний раз.

А. Мариенгоф

ИЗ КНИГИ "ЭТО ВАМ, ПОТОМКИ"

(c) А. Мариенгоф, 1990.

...Был Зощенко. Лицо у него словно из холодного пепла. Тех, кого не прорабатывал Сталин, кладут в гроб краше. А ведь Зощенко сейчас "благополучен" - его однотомник издан "Советским писателем".

Он в шелковой рубашке и отличном костюме из английского материала. К сожалению, нервных клеток, сожженных Сталиным, не сошьешь себе из английского материала.

Когда кто-нибудь за столом произносил фразу погромче, M. M. болезненно морщился, и на лице возникали морщины, как у глубокого старика.

К коньяку он не прикоснулся. Пил только шампанское. Пил безрадостно, редкими маленькими глотками, как остывший чай с молоком.

Как-то в сорок восьмом году я зашел к нему. С большими ножницами в руках M. M. ползал по полу, выкраивая из старого пыльного войлока толстые подметки для какой-то артели инвалидов. Не помню точно, сколько ему платили за сотню пар. Во всяком случае, обед в дрянной столовке обходился дороже.

Мы жили в Пицунде... И вот в одну из прекрасных пятниц, самую обычную в этих местах, я получил письмо от приятеля. Сначала он, конечно, сообщил про погоду: "Лето у нас в Ленинграде препротивное - холод, дождь", а потом, в конце четвертой страницы, среди прочих новостей, сообщил, не выделяя особо: "Вы, конечно, знаете, что умер M. M.".

- Какой M. M.?

- Ничего не понимаю... M. M. ... Кто бы это мог быть?

- Какая-то идиотская конспирация!

И вдруг Никритина горестно всплеснула руками:

- Это Михал Михалыч!

У меня перехватило дыхание:

- Да, Михал Михалыч.

Перед нашим отъездом из Ленинграда он заглянул на Бородинку. Был неразговорчив и трудно улыбался.

Перечитали строчку письма. Сомнений не было.

- Он.

Так мы узнали о смерти Зощенко.

Месяца через три, промозглым туманным днем, классическим для Ленинграда, мы поджидали к завтраку Шостаковича.

- А ты, Нюша, выпьешь рюмочку? - спросил я, откупоривая "маленькую" армянского коньяка.

- Непременно. По погодке.

Дмитрий Дмитриевич пришел, как всегда, точно в условленное время. Аккуратность, исполнительность, безусловно сдержанное слово, жизненный порядок являлись неизменными свойствами этого музыканта, самого вдохновенного в нашем веке.

Шостакович приподнял рюмку:

- Мне бы хотелось выпить в память Михал Михалыча.

Молча выпили.

Мы все по-настоящему любили Зощенко.

- Мне передавали, Дмитрий Дмитриевич, что вы были на его похоронах.

- Да, да, был. Конечно, был. Он лежал в гробу такой красивый.

И, сморщив переносицу под очками, повторил резко и быстро, словно рассердившись на кого-то:

- Очень красивый. Очень, очень.

И сам разлил по рюмкам коньяк.

- Давайте по второй. В его же память. Он был великий писатель.

И опять сердито сморщил переносицу:

- Великий, великий. А вот в покер играл отвратительно. Я терпеть не мог с ним играть. Как дурак он играл. Всегда проигрывал. Помните, как я убежал, швырнув карты? Это, Анатолий Борисович, у вас приключилось с Кирочкой. У Зощенко на руках флеш-рояль был. От короля флеш. С джокером. А у меня тузовый покер. Так он, как дурак, после третьего повышения открыл меня. А ведь раздеть мог. Я бы лез и лез. Помните?

- Конечно, помню. Разве такие случаи в жизни забываются? Это ведь, Дмитрий Дмитриевич, не вторая или третья любовь.

Шостакович улыбнулся, обрадовался:

- Да-да-да! Мой тузовый покер нарвался на флеш. Такое в жизни не забывается. Это верно, это верно.

Я был в добрых отношениях с Михал Михалычем больше четверти века. С молодых лет он очень уважительно относился к медицине - к врачам, к аптекам, к лекарствам, к диетам, к медицинской литературе, наивно считая ее научной. Здоровья он был неплохого, я бы сказал - среднеинтеллигентского, но обожал лечиться, добросовестно выполняя советы врачей. Он очень боялся умереть. А вот в это трагическое лето, заболев совсем несерьезно, вдруг испугался не умереть. И до последнего вздоха решительно и упорно отказывался от врачей, от лекарств и даже от еды.

Устал. Устал жить.

Его жену, Веру Владимировну, в Союзе писателей спросили: "Где бы вы хотели похоронить Михал Михалыча?" Она ответила: "На Литераторских мостках". Но ей в этом отказали под каким-то глупым предлогом. "В таком случае, сказала она, - я хочу похоронить мужа в Сестрорецке". Там была у Зощенко дача. Вернее - половина дачи. Этому желанию вдовы в Союзе обрадовались: "Пожалуйста, мы сегодня же договоримся с похоронным бюро".

А вечером того же дня наше Правление долго обсуждало текст траурного объявления в газете.

Обычно извещали так: "С глубоким прискорбием сообщаем о кончине..." и т. д. Но умер не кто-то, а Зощенко. Правлению СП пришлось всерьез задуматься: уместно ли о Зощенко печатать "с глубоким прискорбием"? Нет, неуместно! И в "Ленинградской правде" появилось в черной рамке: "Правление Ленинградского отделения СП РСФСР с прискорбием извещает о смерти M. M. Зощенко".

Но вынос тела все-таки попытались обставить внушительно. Заместитель директора нашего клуба товарищ Миллер, выглянув из окна, поразился, что знаменитое здание на улице Воинова окружено плотным кольцом милиционеров в форме - красные околыши, погоны и канты. Обескураженный, он немедленно позвонил в отделение милиции:

- В чем дело, товарищ начальник? Мы не привыкли хоронить писателей с милиционерами в форме.

- Так-так. Не привыкли, чтобы в форме? Ну, в таком случае мы их переоденем в штатское.

И действительно переодели.

В. Лифшиц

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА 1

1 Воспоминания. С. 253-262.

Среди немногих подарков, сделанных мне судьбой, одним из самых драгоценных была дружба с Михаилом Михайловичем Зощенко. Мы познакомились в Ленинграде, задолго до войны, когда меня, совсем еще зеленого юнца, вместе с таким же юнцом Павлом Шубиным принимали в Союз писателей.

Правление ленинградской писательской организации было в те годы весьма представительным: Тынянов, Зощенко, Форш, Эйхенбаум, Каверин, Алексей Толстой, Лавренев, Маршак, - что ни имя, то литературное явление... Помню, как мы с Павлом волновались, как все было неказенно (одновременно и просто, и торжественно), как нас попросили почитать стихи. И особенно доброжелательным было напутствие Михаила Михайловича.

Это было знакомство. А дружба возникла значительно позже, когда я вернулся с фронта, а Михаил Михайлович из Москвы, особенно с тех пор, когда круг его знакомых заметно поредел.

Мы жили с ним в одном доме на канале Грибоедова, часто встречались, много и о многом беседовали втроем. Третьей была моя жена Ирина. Она почти девочкой переехала из Москвы в Ленинград, стала впоследствии театральным художником и познакомилась с Михаилом Михайловичем еще прежде меня.

Зная, что настанет время, когда каждое свидетельство современника о замечательном русском писателе приобретет большое значение, я решил рассказать о нашей последней встрече. Попутно хочу вспомнить о некоторых его высказываниях, поступках, привычках... Об иных никто, кроме меня, сейчас, пожалуй, и не вспомнит, а они могут кое-что добавить к его портрету, к пониманию свойств его характера и таланта.

Вот для начала и вспомню, как из своего окна на пятом этаже мы с Ириной нередко видим Зощенко, выходящего в вечерних сумерках из ворот дома. На нем кепка, воротник пальто поднят. Он идет легкими пружинистыми шагами - иногда налево, к каналу Грибоедова, иногда направо, к улице Софьи Перовской. Мы знали, что он направляется либо к кому-нибудь из немногочисленных знакомых, куда придет точно в условленное время и откуда уйдет тоже минута в минуту в назначенный самому себе срок, либо в маленькую пивную на Невском. Да, да, в пивную, хотя пил Зощенко более чем умеренно, можно сказать - вообще почти не пил. Но тогда еще существовали пивные, где граждане могли достойно скоротать свободные часы в тепле и мужском уюте... Зощенко, бывало, просиживал здесь целыми вечерами за одной-единственной бутылкой пива, посасывая клешню рака (я не фантазирую, там подавали раков!). Прислушивался к разговорам соседей по столикам, а то и сам принимал в них участие. Не отсюда ли перекочевали в его рассказы некоторые колоритные словечки и речения?

И еще одно, прежде чем рассказать о нашей последней встрече. Он всегда был крайне скромен в своих потребностях. Даже в годы блистательного успеха, славы, а стало быть, значительного материального достатка был неприхотлив (если не сказать - аскетичен) в еде и одежде. В комнате, где он жил, стояла узкая железная кровать под серым суконным одеялом, рядом - стул, на подоконнике - стакан остывшего чая, накрытый куском газеты. Единственной дорогой вещью был старинный секретер, за которым он работал. Очень мало тратя на себя, Зощенко, когда имел такую возможность, широко помогал людям, всегда скрытно, так что узнавали мы об этом со стороны. Но такая возможность была у него лишь в те далекие годы.

За несколько месяцев до своей смерти, в апреле 1958 года, он в последний раз приезжал в Москву. Дел у него особых не было, и, как я сейчас понимаю, он, предчувствуя близкий конец, приезжал с единственной целью попрощаться с друзьями. Мы тогда жили уже в Москве. Остановился он у нас.

Нам с Ириной стоило большого труда скрыть свое горестное изумление так сильно он изменился за те полгода, что мы не виделись. Худощавый от природы, он стал устрашающе худым. Оливковый цвет тонкого лица еще более потемнел, как на старой иконе. Неуловимо изменился даже голос. Начнет фразу как обычно, и вдруг голос зазвучит словно бы издалека, из каких-то астральных сфер. А затем снова переходит на обычные свои регистры...

Приехал он с маленьким гранитолевым чемоданчиком, в каких мальчишки носят коньки. В чемоданчике - туалетные принадлежности, белье, коробка табаку, коробка папиросных гильз, машинка для их набивки (такую я видел когда-то у своего отца). Все это уложено очень аккуратно.

Мы показали гостю его комнату, дали ключи от квартиры и попросили считать себя свободным от каких-либо условностей. Если не захочет нас видеть - может не видеть и жить, как в гостинице. А захочет - тем лучше для нас.

- Здесь мне будет хорошо, - сказал Зощенко, придвинул к тахте стул, положил на него книгу, которую тогда читал, коробку папирос, поставил пепельницу.

Прожил он в Москве около двух недель.

К завтраку выходил подтянутый, свежевыбритый, распространяя запах одеколона. По утрам бывал еще оживлен, шутил, даже смеялся. Подробно рассказывал о московских визитах - они и занимали, и тяготили его одновременно. Рассказывал о своих литературных замыслах. Увлекался. Даже советовался. Потом как-то сникал. После завтрака одевался и уходил.

Я написал: "после завтрака". Завтраки эти кроме радости общения с ним доставляли нам и сильное беспокойство, а порой просто пугали. Дело в том, что в эти последние месяцы своей жизни Зощенко почти ничего не ел. Худоба его принимала зловещий характер. На какие только ухищрения мы не шли, чтобы пробудить в нем хоть какой-то гастрономический интерес. Пил чай. Курил папиросу за папиросой.

Рассказал он нам о задуманной им книге "Воспоминания". По его замыслу, в ней должно было быть собрано сто новелл. В каждой новелле - не вымышленные события, а происходившие на самом деле. Участником или свидетелем одних был он сам, достоверность других, рассказанных ему когда-то и кем-то, тоже не вызывала у него сомнений. В книге предполагались разделы: "Далекое прошлое", "Перед войной", "Война", "Новые времена". Сюжетов, говорил Зощенко, более чем достаточно, надо только их отобрать.

Иногда он никуда не уходил, беседовал с нами о наших делах, лежал в своей комнате с книгой, курил, набивал гильзы, загоняя в них вату "от никотина". Бывали ночи, когда свет в его комнате горел до утра, он читал.

Зощенко охотно знакомился с навещавшими нас друзьями и приятелями. А те зачастили, узнав о нашем госте. Так познакомился с Зощенко кинорежиссер Эль-дар Рязанов, совсем еще тогда не маститый, но уже поставивший "Карнавальную ночь".

Как-то мы с Эльдаром размечтались: хорошо бы совершить длительную неторопливую поездку по стране. Лучше бы всего на лошадке, в телеге, подстелив соломки... Трусить себе из деревни в деревню, из города в город.

- Любопытно, что об этом мечтают два автомобилиста, - усмехнулся Зощенко.

Впрочем, не все новые знакомства приходились ему по душе. Как-то пришла жена известного художника - женщина весьма сухая, деловая, практичная и, что называется, "светская", чуть ли не каждую третью фразу начинающая словами: "На последнем приеме..." - и боящаяся упустить что-либо сенсационное. А Зощенко был сенсацией.

- Я счастлива с вами познакомиться, Михаил Михайлович, - сказала она грудным голосом с прочувствованным придыханием.

Зощенко, отлично разбиравшийся в людях, намертво замолчал и вскоре вышел из комнаты.

- Что нужно от меня этой даме? - брезгливо спросил он скрипучим голосом, когда та ушла, и мы почувствовали себя виноватыми.

А теперь - к месту ли, не к месту ли, - но вспоминаю одну забавную, еще ленинградскую, историю.

Очень уважаемая, очень старая уже в те годы, нежно любившая Михаила Михайловича писательница, обладавшая густым басом, тоже наша соседка по каналу Грибоедова, как-то сказала моей жене:

- Вы знаете, Ирина, кто Михаил Михайлович? Он - девочка!

Она имела в виду некоторую женственность, капризность, мягкость его характера (отнюдь, вообще-то, не всегда такого мягкотелого). Мы, помню, посмеялись над этим определением.

Вскоре Зощенко сидел в ленинградском Доме писателей с несколькими друзьями. Вошла упомянутая выше писательница, к которой Михаил Михайлович тоже относился с большой симпатией и знал с давних времен.

- Господа, - шутливо сказал Зощенко, увидев ее издали (он любил это ироническое "дамы" и "господа"), - вы знаете, кто она? Она - самец!..

Но вернусь к нашей последней встрече.

К телевизору Михаил Михайлович подходил редко. Но однажды мы услышали его взволнованный возглас:

- Иришенька, Шопен!..

Не знаю, каковы были у Зощенко вообще отношения с музыкой, но Шопена любил он страстно.

Естественно, вне всякой связи с Шопеном вспоминаю, что у нас он впервые прочитал стихи молодого Евтушенко. Они его очень заинтересовали, хотя вообще-то над стихами Зощенко любил чуть подтрунивать. Когда-то не пощадил даже Есенина, в одном из рассказов вставив в есенинскую строку, на первый взгляд, невинное "говорит": "Жизнь моя, говорит, иль ты приснилась мне?.." Прочитав сборник Евтушенко, он то и дело повторял строки из стихотворения "Военные свадьбы":

Походочкой расслабленной,

С челочкой на лбу,

Вхожу - плясун прославленный

В гудящую избу...

- Этот мальчик далеко пойдет! Обратили внимание, какую он цезурочку подпустил?..

"Мальчик" действительно пошел далеко. Может быть, даже дальше, чем предполагал Зощенко.

Как-то, вернувшись после очередного визита, Михаил Михайлович прошел на кухню, сел за стол и сказал, потирая худые смуглые руки: "А хорошо все-таки дома..." Как это "дома" нас тогда обрадовало!..

Я в то время писал пьесу для детей. Он долго и пристрастно меня о ней расспрашивал. Мне не все было ясно. Он сказал: "Прежде чем сесть за пьесу, вы должны уметь рассказать ее от начала до конца, как увлекательный рассказ, известный вам во всех деталях, в мельчайших подробностях".

В комнате, где поселился Зощенко, на стене висел польский плакат к французскому фильму "Дети райка". Он больше других, привезенных мной незадолго до того из Польши, понравился Ирине. На голубом фоне изображен прелестный, грустно-задумчивый Пьеро, традиционно бледный, в традиционной белой блузе, с алой розой на тоненьком стебле в руке. Плакат привлек внимание Михаила Михайловича, он подолгу его разглядывал. Было в, казалось бы, традиционном Пьеро что-то тревожное.

- Что вам нравится в этом плакате? - спросил Зощенко Ирину.

- Все. Особенно этот робкий жест, словно бы защищающий розу.

- Это не главное. Обратите внимание на руки Пьеро: они же в твердых, негнущихся перчатках рентгенолога. В этом его современность.

Это было действительно так! Эти перчатки мы видели и прежде, но как бы и не видели, пока он не обратил на них наше внимание.

Меня, начинающего драматурга, он учил понимать природу театра. Ирину, театрального художника, учил смотреть и видеть. И чувствовалось, что он торопится это сделать, словно бы зная, что времени остается мало.

Я заговорил о пьесах, и хочу рассказать о большой нашей потере.

Зощенко подарил нам сброшюрованный машинописный экземпляр вполне законченной пьесы "Двойник", имевшей подзаголовок (видимо, в порядке иронической переклички с Теодором Драйзером) "Американская комедия". Сюжет этой великолепной комедии заключался в том, что миллионер-американец, спасаясь от преследующих его вымогателей-гангстеров, нанимает за хорошие деньги двойника, чтобы тот принимал на себя все неприятности и удары, предназначавшиеся миллионеру. Но получается так, что двойник живет припеваючи, как настоящий миллионер, а настоящий миллионер оказывается в роли собственного двойника со всеми вытекающими отсюда последствиями...

Пьесу мы легкомысленно поставили на книжную полку, а к книжным полкам еще более легкомысленно подпускали всех желающих. И пьеса исчезла... Известно, что в архивах Зощенко сохранилось от нее лишь несколько черновых набросков. Хочется верить, что "Двойник" не навсегда утерян, хотя бы для будущих поколений.

Вспомнил о сюжете "Двойника" и подумал, что, может быть, здесь будет уместно сказать о профессионализме Зощенко, об его уважении к законам ремесла - в самом высоком значении этого слова. О том, как, целиком полагаясь на знание этих законов, он, читая свои рассказы на аудитории, никогда не прибегал к интонационным или мимическим ухищрениям. Читал ровным, даже монотонным голосом, делая паузы в тех случаях, когда хохот слушателей покрывал его голос. Это бывало достаточно часто. Он пережидал и читал дальше. На премьере "Парусинового портфеля", когда публика (в том числе английский писатель Джон Пристли, не понимавший по-русски, но отлично улавливавший комизм ситуаций) покатывалась со смеху, Зощенко сидел безучастный, даже грустноватый...

Умение дать сюжету совершенно необычный поворот таилось, видимо, в самой сущности его таланта.

Как-то в дружеской компании известный переводчик Дос-Пасоса и Киплинга, человек весьма примечательный - Валентин Стенич вдохновенно импровизировал:

- Хорошо, знаете ли, войти с морозца домой, сбросить шубу, открыть резную дверцу буфета, достать хрустальный графин, налить в большую рюмку водки, настоянной на лимонных корочках, положить на тарелку семги...

- И, подойдя на цыпочках к другой двери, провозгласить: "Барин, кушать подано!" - бесстрастно закончил за Стенича Зощенко под общий хохот, придав его импровизации неожиданный финал...

Мне рассказывали об одном из выступлений Михаила Михайловича во время войны. Он был уже эвакуирован из осажденного Ленинграда в Алма-Ату и как-то читал в госпитале свои рассказы раненым бойцам. Слушатели, заполнившие госпитальный коридор, благодарно хохотали. Внезапно начальник госпиталя прервал Зощенко, извинился и, обращаясь к раненым, приказал: "Челюстникам выйти!.." Из рядов неохотно поднялись несколько фигур с забинтованными лицами и разошлись по палатам. "У них ранения в челюсти, им вредно так смеяться, - объяснил начальник госпиталя Михаилу Михайловичу. - Продолжайте, пожалуйста..."

Опять возвращаюсь к задуманной Зощенко книге. Сюжеты нескольких новелл из этой будущей книги я записал вскоре после его отъезда, чувствуя в глубине души, что книге этой не суждено быть написанной. Вот два из них:

КАРТЫ

1919 год. В Киеве Петлюра. Идут еврейские погромы. Впрочем, громят только бедноту. Богатые евреи - банкиры, коммерсанты, промышленники откупаются. Их не трогают.

Особняк известного банкира даже охраняют по ночам два петлюровских сотника. Они легкораненые. Околачиваются в госпитале для выздоравливающих. Когда начинает смеркаться, сотники покидают госпиталь, до утра сидят в вестибюле банкирского особняка и всем непрошеным гостям дают от ворот поворот. Утром же, когда опасность больше не грозит (громилы наведываются только по ночам), сотники возвращаются в свой госпиталь.

Понятно, что охранять еврея петлюровцам морально тяжело. Этот моральный ущерб возмещается тем, что каждое утро хозяин - так между ними условлено самолично выходит к ним из своих апартаментов и выносит на подносе две стопочки николаевских десяток. Сотники берут, говорят "мерси" и исчезают до вечера.

Однако от бесконечных сидений в вестибюле они начинают постепенно сатанеть. Режутся в карты, но и это занятие вскоре надоедает. Тем более что им нет резона обыгрывать друг друга. Тогда они привлекают к игре хозяина. Отказываться не приходится. И вот ночи напролет они играют уже втроем, и настроение у сотников заметно улучшается: то ли банкир играет хуже, то ли его партнеры не очень разборчивы в приемах, а он не так глуп, чтобы это замечать, но только деньги банкира начинают перекочевывать к сотникам. Их это устраивает. Его нет.

Как-то на Крещатике, отекший и пожелтевший от бессонных ночей и грустных мыслей, банкир встречает известного киевского шулера - и его осеняет идея. Он приводит шулера домой, представляет сотникам как своего друга, и по ночам игра идет уже вчетвером. Идет она с переменным успехом, но к утру, естественно, все деньги оказываются у шулера. Обескураженные сотники отправляются в госпиталь, а шулер возвращает деньги хозяину за вычетом обусловленного гонорара.

Так и идет ночь за ночью. Азарт. Дым коромыслом. Картежники ничего не видят, кроме своих карт. До тех пор, пока однажды, уже на рассвете, не раздается чей-то бодрый голос:

- А это еще что за гоп-компания?!

Поднимают глаза от карт - и видят матроса в бушлате, бескозырке, с винтовкой в руках.

Они не заметили за картами, как в Киев вошли красные. И матрос конвоирует в комендатуру всех четырех: банкира, сотников и шулера.

СМЕХ

1943 год. Ленинградская область. Партизанский край. Кругом - немцы, а здесь - советская власть, советские порядки. После нескольких неудачных карательных экспедиций немцы боятся сюда показываться. Партизанское соединение контролирует большую территорию, с десятками сел и деревень. И жители, и партизаны привыкли к тому, что немцев в этих местах не встретишь.

И вот как-то осенью из одной деревушки в другую идут партизанки-пулеметчицы, волоча за собой станковый пулемет. Девушки в ватниках, платках, сапогах. На ремнях висят автоматы. Идут они по обочине шоссе, по обе стороны дороги - густой лес, тихонько звенят на ветру телеграфные провода, и если бы не автоматы и не пулемет, совсем была бы мирная картина.

В одном месте, уже неподалеку от опушки леса, шоссе делает крутой поворот. Девушки поворачивают - и нос к носу сталкиваются с немецкой разведкой. Это настолько неожиданно для тех и для других, что некоторое время все стоят в полном оцепенении. Затем и у немецких солдат, и у наших партизанок одновременно срабатывает военный рефлекс - и оба маленьких отряда прыгают в кюветы, девушки в один, немцы в другой.

И тут вот что происходит: какой-то молодой белобрысый очкастый немец прыгает в суматохе не в тот кювет. Не к своим, а к партизанкам. Сунулся туда, сунулся сюда, заверещал, с удивительной быстротой выкарабкался из кювета и на четвереньках, по-обезьяньи, побежал через дорогу к своим. Перед девушками замелькал его оттопыренный, обтянутый зад, и перед немцами перепуганная физиономия с вытаращенными глазами... И тут случилось неожиданное: поднялся хохот... В одном кювете хохотали партизанки, в другом - немецкие солдаты. Хохотали, пока немец бежал на четвереньках через дорогу, хохотали, когда он скатился в кювет к своим, хохотали, забыв, что надо хвататься за автоматы и стрелять друг в друга... А потом, продолжая хохотать, расползлись в разные стороны в осенний лес, с двух сторон подступавший к дороге.

* * *

...Уезжал от нас Зощенко вечером. Я хотел проводить его на Ленинградский вокзал, но он решительно отказался. Надел свое старое черное пальто с вытертым воротником, гранитолевый взял чемоданчик, поблагодарил за гостеприимство. Уже в дверях остановился и сказал: "Знаете, Володя, я иногда думал: я ведь ничем не могу быть вам с Ириной полезен, почему же вы ко мне так относитесь? И вдруг понял: вы меня просто любите. Перехитрили вы меня. Перехитрили..."

Засмеялся своим коротким сухим смешком и стал спускаться по лестнице. Больше мы его никогда не видели.

ИЗ ПИСЬМА Л. ПАНТЕЛЕЕВА Л. К. ЧУКОВСКОЙ 1

Разлив

6. VII - 58

...Вы просите меня написать о последних днях Михаила Михайловича. Ничего не знаю, давно не видел его, перед отъездом на дачу собирался заехать навестить - и не собрался.

О его смерти я узнал из коротенького объявления в "Лен<инградской> правде". Я все еще болен был, лежал, но упросил Элико 2 взять меня на похороны. М<ежду> прочим, мы боялись, что его уже похоронили. Как и следовало ожидать, телефон С<оюза> п<исателей> не откликался. Элико позвонила Л. Н. Рахманову и выяснила, что панихида и вынос - в Союзе, в 12 ч. Чудом поймали на шоссе такси и вовремя прибыли на ул. Воинова.

Народу было много, но, конечно, гораздо меньше, чем ожидали некоторые. Власти прислали наряд милиционеров, однако у П. Капицы, ответственного за все это "мероприятие", хватило ума и такта удалить их.

Эксцессов не было. И читателей почти не было. На такие события отзывается обычно молодежь, а молодежь Зощенко не знала. Все-таки ведь 12 лет подряд школьникам на уроках литературы внушали, что Зощенко - это где-то рядом с Мережковским и Гиппиус. И в библиотеках его много лет не было.

И все-таки наше союзное начальство дрейфило.

Гражданскую панихиду провели на рысях.

Заикаясь и волнуясь, с отвратительной оглядкой, боясь сказать лишнее или недостаточно сказать в осуждение покойного, выступил Прокофьев. О Зощенко он говорил так, как мог бы сказать о И. Заводчикове или М. Марьенкове 3.

1 Юность. 1988. № 8. С. 85-86.

2 Элико Семеновна Пантелеева - жена Л. Пантелеева.

3 Заурядные ленинградские писатели-лапповцы 20-30-х годов.

Выступил Б. Лихарев. Позже жена его призналась Элико, что все утро он так волновался, что поминутно пил валерьянку и глотал какие-то таблетки.

Вытаращив оловянные глаза, пробубнил что-то бессвязное Саянов. Запомнилась мне только последняя его фраза. Сделав полуоборот в сторону гроба, шаркнул толстой ногой и сухо, с достойным, вымеренным кивком, как начальник канцелярии, изрек:

- До свиданья, тов. Зощенко.

И вдруг:

- Слово предоставляется Леониду Ильичу Борисову.

Это малоприятный человек. Многие отзываются о нем дурно в высшей степени. Выступает он всегда с актерским наигрышем. И здесь, у гроба M. M. Зощенко, когда Борисов, получив слово, выдвинувшись из толпы, прикусил "до боли" губу, потом минуты две щелкал (буквально) зубами, как бы не в силах справиться с волнением, - мне вспомнилось, как смешно и похоже изображал Борисова Е. Л. Шварц. Точно так же, не в силах справиться с волнением, щелкал Борисов зубами, выступая на траурном митинге, посвященном Сталину. Тогда он, говорят, еще и воду пил.

Но на этот раз он сказал (из каких побуждений - не знаю) то, что кто-то должен был сказать.

Начал он свое слово так:

- У гроба не лгут. У всех народов, во всех странах и во все времена у верующих и неверующих был и сохранился обычай - просить прощения у гроба почившего. Мы знаем, что M. M. Зощенко был человек великодушный. Поэтому, я думаю, он простит многим из нас наши прегрешения перед ним, вольные и невольные, а их, этих прегрешений, скопилось немало.

Сказал он и о том месте, какое занимает Зощенко в нашей литературе, и о патриотизме его, о больших заслугах его перед Родиной и народом.

Одно место в этой речи показалось (и не мне одному) странным. Он сказал, что Зощенко был патриотом, другой на его месте изменил бы родине, а он - не изменил.

Сразу же после Борисова слово опять взял Прокофьев.

Товарищи! У гроба не положено разводить, так сказать, дискуссии. Но я, так сказать, не могу, так сказать, не ответить Леониду Ильичу Борисову...

И не успел Прокофьев стушеваться - визгливый голос Борисова:

- Прошу слова для реплики.

Борисов оправдывается, растолковывает, что он хотел сказать.

Прокофьев подает реплику с места.

В толпе, окружившей гроб, женские голоса, возмущенные выкрики...

В тесном помещении писательского ресторана жарко, удушливо пахнет цветами, за дверью, на площадке лестницы, четыре музыканта безмятежно играют шопеновский марш, а здесь, у праха последнего русского классика, идет перепалка.

Вдова M. M., подняв над гробом голову, тоже встревает в эту, "так сказать", дискуссию:

- Разрешите и мне два слова.

И не дождавшись разрешения, выкрикивает эти два слова:

- Михаил Михайлович всегда говорил мне, что он пишет для народа.

Становится жутко. Еще кто-то что-то кричит. Суетятся, мечутся в толпе перепуганные устроители этого мероприятия.

А Зощенко спокойно лежит в цветах. Лицо его - при жизни темное, смуглое, как у факира, - сейчас побледнело, посерело, но на губах играет (не стынет, а играет!) неповторимая зощенковская улыбка-усмешка.

Панихиду срочно прекратили. Перекрывая другие голоса и требования вдовы "зачитать телеграммы", Капица предлагает родственникам проститься с покойным.

Я тоже встал в эту недлинную очередь, чтобы последний раз посмотреть в лицо M. M. и приложиться к его холодному лбу.

И тут, когда все вокруг уже двигалось и шумело, когда швейцары и гардеробщики начали выносить венки - над гробом выступил-таки читатель. Почти никто не слыхал его. Я стоял рядом и кое-что расслышал.

Пожилой еврей. Вероятно, накануне вечером и ночью готовил он свою речь, думая, что произнесет ее громогласно, перед лицом огромного скопища людей. А говорить ему пришлось - почти наедине с тем, к кому обращены были его слова!

- Дорогой M. M. С юных лет вы были моим любимым писателем. Вы не только смешили, вы учили нас жить... Примите же мой низкий поклон и самую горячую, сердечную благодарность. Думаю, что говорю это не только от себя, но и от лица миллиона ваших читателей.

Тут же, в этой шумной суете, подошел ко мне незнакомый, очень высокий человек и сказал:

- Пятьдесят лет я знал Мишу. Вместе в 8-й гимназии учились.

Хоронили Михаила Михайловича - в Сестрорецке. Хлопотали о Литераторских мостках - не разрешили.

Ехали мы в автобусе погребальной конторы. Впереди меня сидел Леонтий Раковский. Всю дорогу он шутил с какими-то дамочками, громко смеялся. Заметив, вероятно, мой брезгливый взгляд, он резко повернулся ко мне и сказал:

- Вы, по-видимому, осуждаете меня, А. И. Напрасно. Ей-богу, M. M. был человек веселый, он очень любил женщин. И он бы меня не осудил.

И этой растленной личности поручили "открыть траурный митинг" - у могилы. Сказал он нечто в этом же духе - о том, какой веселый человек был Зощенко, как он любил женщин, цветы и т. д.

Следующим выступил с большой речью - Н. Ф. Григорьев. Он рассказал собравшимся о том, какой Зощенко был интересный, своеобразный писатель. Осмелев, Н. Ф. сообщил даже, что ему "посчастливилось работать с M. M.". Все решили, что Зощенко редактировал Григорьева. Оказывается, наоборот Григорьев, будучи редактором "Костра", редактировал рассказ Зощенко.

- Работать было легко и приятно. С молодыми иной раз бывает труднее работать.

Стиль был выдержан до конца.

По просьбе кого-то Григорьев соврал, сказав, что хоронят M. M. в Сестрорецке - по просьбе родственников.

На кладбище приехало много народа, пожалуй, больше, чем на панихиду. Из москвичей я узнал Д. Д. Шостаковича, Ю. Нагибина.

Не раз в этот день вспоминали мы с друзьями Конюшенную церковь, вагон для устриц и пр.

Но на кладбище хорошо: дюны, сосны, просторное небо. День был необычный для нынешнего питерского лета - солнечный, жаркий, почти знойный.

Вы пишете: "Какая это потеря для нашей литературы!" Зощенко был потерян для нашей литературы двенадцать лет назад. Он сам это понимал. Еще тогда, в 48-м году, он сказал Жене Шварцу:

"Хорошо, что это случилось сейчас, когда мне уже исполнилось пятьдесят лет и я сделал почти все, что мог сделать".

И все-таки очень горько было - и читать эти холодные казенные слова в узенькой черной рамке, и стоять у свежего холмика на кладбище, и снова ехать в город, где уже нет и не будет Михаила Михайловича.

Перейти на страницу:

Похожие книги