Меня сразу поразил облик Зощенко, до странности непохожий на героев его рассказов. Он был красив, обаятелен, на редкость мягок и грустен. Темно-карие глаза, задумчивые, ласковые, вопросительно вглядывающиеся в лица окружающих его людей, сдержанная деликатная улыбка, какая-то органическая соразмерность движений, манер, тихого, доброго голоса — внешность, казалось, присущая автору лирических новелл, а не создателю проницательно подслушанного характерного красочного языка полуграмотных людей, недавно коснувшихся культуры, не переваривших ее, употребляющих «интеллигентные» слова, не понимая их подлинного значения, некстати вставляющих их в искаженные, косноязычные и в то же время цветисто-высокопарные фразы с неподражаемым комическим эффектом. Непредвиденность этого словоупотребления — не просто изобретательная, остроумная пародия, а подлинное и многостороннее открытие нового типа горожанина — обывателя, некритически хлебнувшего так и не освоенного им образования. И в этом кривом зеркале исковерканного языка широко отразились быт, психология, взаимоотношения людей двадцатых и начала тридцатых годов, которые можно было наблюдать в коммунальных квартирах, очередях, трамваях. Но сквозь убогость и жалкость этого быта пробивается человеческая доброта, снисходительность и сочувствие автора к своим духовно неполноценным героям.
Между Зощенко-писателем, любимым всеми слоями общества — от изощренных филологов до простых, мало читающих людей, — и этим скромным, печальным, на редкость притягательным и молчаливым человеком для меня была пропасть.
В мае 1945 года кончилась война, и в Союзе писателей был грандиозный праздничный вечер. Я шла на него, раздираемая противоречивыми чувствами. С одной стороны — неуемная радость: наконец-то больше не будут убивать, восторжествовала неоспоримая ценность человеческой жизни. А с другой — очевидная и необратимая боль утраты, уже не смягченной и тенью надежды. Родители погибли в 1942-м в разгар блокады, а муж, ушедший с войсками народного ополчения в сентябре 1941 года, так и не вернулся, и все мои письма пришли обратно. Неумолимо ясно стало: вся прежняя, дорогая мне жизнь оборвалась навсегда. С этими противоречивыми чувствами радости и отчаяния, преследовавшими меня весь этот праздничный вечер, я металась по Дому писателей, то танцуя и пируя, то убегая, чтобы в общем хаосе разгорающегося веселья побыть одной и разобраться в себе.
В одну из таких минут меня вдруг остановил Зощенко, с которым до того я не обменялась ни одним словом, и начал с места в карьер:
— Я думаю о вас уже восемь лет и никак не могу разгадать. Я не раз видел вас еще до войны в Доме писателя, такую молодую, оживленную, улыбающуюся, и не мог понять, почему женщина в расцвете лет, явно благополучная и счастливая, пишет? Я знал, что вы пишете и много печатаетесь, и это казалось мне несовместимым с вашей, видимо, радостной и легкой жизнью… Сужу по себе: даже в молодости я был бесконечно и необъяснимо несчастен. Я участвовал в двух войнах, потом перепробовал множество профессий. Внешне жизнь моя как будто не была обездоленной, а я не находил себе места. Отчаянная тоска и непонятные страхи угнетали меня. Я не мог ни есть, ни пить, ни спать. Я боялся выходить на улицу и задыхался в комнате с закрытыми дверьми. Мне тягостно было встречаться с людьми. Я непрерывно недомогал, хотя никакой определенной болезни у меня не было, и попытки лечения не помогали. Мне не хотелось жить. И тогда неожиданно для себя я стал писать. И это был единственный выход из состояния, казалось бы, безнадежного. Я не сразу избавился от тоски, но уже через некоторое время, когда литература стала основным делом моей жизни, это мучительное состояние прошло.
Я вспомнила, что Тынянов тоже говорил: «Искусство рождается неблагополучием».
Он еще раз спросил меня, что же заставляет меня писать. И я не смогла тогда ему на это ответить. Его исповедь меня поразила. В то время я не читала еще недавно написанную им повесть «Перед восходом солнца», не до конца напечатанную в 1943 году в журнале «Октябрь», и ни от кого не слышала об этих его припадках безотчетного ужаса и отчаяния. В тот вечер я совершенно растерялась. Праздничная обстановка не располагала к исповеди и серьезным разговорам, и вскоре он тоже, на полуслове прервав себя, перешел на шутливый, игровой, задорный тон. Встревоженная, удивленная и в то же время польщенная, я от него убежала и пошла домой.
Прошло несколько дней. Праздничные волнения улеглись. Все вернулись к повседневной озабоченной трудовой жизни. Я сидела в читальном зале библиотеки Дома писателей и что-то спешно записывала. Вдруг услышала за спиной тихий голос: «Простите…» Оглянулась. Это был Михаил Михайлович.
— Простите, — повторил он. — Несколько дней тому назад на вечере я что-то такое вам говорил и совершенно все забыл. Не можете ли вы мне напомнить, что я тогда говорил?
И я, не задумываясь, непроизвольно ответила:
— Если вы забыли, Михаил Михайлович, значит, так и надо. И не вспоминайте. Забудьте совсем. Чего не скажешь в такой праздник!