Ну вот, не совсем еще остыла, зато прекрасно успела прожариться. Он впихивал в рот яичницу, заедал ее ржаным хлебом (черствых булок, в общем-то, никто не любит) и думал: что сейчас делает Эрика? Скачет на одной ножке, довольная, что ей удалось так досадить Сузанне? Или сидит на кушетке — воплощение несчастья, еще более потерянная, чем обычно, и ждет, когда он придет к ней? А он не придет. Хочет поговорить с ним — пусть хоть раз сама проявит инициативу. Наконец… Но это «наконец» ничем не кончилось, вошла няня (за дверью она, что ли, подстерегала?), поставила кофе и объявила:
— Я в костел иду. Если кто-нибудь позвонит, откроете, ладно? Тепло сегодня, хотя и ветрено, я шезлонг в садике поставила.
Отхлебнув кофе, он кивнул.
Вернувшись, Павел намеренно громко хлопнул калиткой. И еще сказал борзой:
— Хватит, Кика, успокойся, хватит!
А потом сел в шезлонг. Ну, теперь Эрика не может прикидываться, будто не знает, дома ли он. Павел поглядел наверх. Занавески, как всегда, задернуты, окно чуть приоткрыто. Он принялся гипнотизировать ее на расстоянии: вот она откладывает книжку, подходит к окну, увидела его, минуту смотрит, еще минуту, еще… Но в саду царила тишина. Грациозно вытянув переднюю лапку, Кика положила на нее морду — засыпала. Было солнечно, в воздухе стоял особый, навевающий грусть запах. Павел, откинувшись в шезлонге, стал глядеть в небо, по которому медленно плыли облака. Как бы не так! Ну и упряма, однако… Мысли его расплылись в легкой осенней лазури, и Павел заснул.
Разбудил его голос няни:
— Эрика спрашивает, нет ли у вас сигарет, а то у нее кончились.
Павел взглянул на часы. Невероятно! Почти двенадцать! Он ничего не слышал: ни как вернулась няня, ни как она кормила зверюшек. Ничего. Средь бела дня проспал почти два часа. Интересно, что она делала это время? Так или иначе — сдалась.
Павел потянулся и пошел наверх.
Войдя, он хотел сказать что-то резкое, но его поразило странное выражение ее лица.
— Почему раньше не пришел? — глухо спросила она.
— Почему не позвала?
— А сам не мог прийти?
— Я всегда сам приходил.
— Да я как-то не зову… — пожала она плечами.
— А я не намерен быть навязчивым. Ведь ты же сама мне объяснила: «Нигде не написано, что у меня должно быть самолюбие». По отношению ко мне, во всяком случае. На-ка, я тебе соленых крендельков принес.
— Это хорошо. Я чертовски голодна. За тем и выходил?
— Это уж не твоя забота. Чаю хочешь?
— Пожалуй, йогурта, должен быть в холодильнике.
Когда она поела и попила, он бросил ей на кушетку коробку сигарет.
— Надеюсь, ты не подумал, что у меня и в самом деле их нет? За этим уж я слежу…
Он подсел к ней на кушетку.
— Что такое, Эрика? Плохо себя чувствуешь?
— Нет, но бывает такое… Находит временами.
— Что «находит»?
— Да не знаю, как объяснить… Боюсь. Жутко боюсь.
— Чего?
— Ну так, словно бы… собственное тело мешает, каждый сантиметр. А что делать — неизвестно. Бежать бы куда-нибудь, спрятаться, но ясно, что и там лучше не будет. Нигде лучше не будет… И оттуда бежать захочется. Не знаю, как объяснить.
— Да я, пожалуй, понял.
— Видишь ли, такое чувство, будто все ускользает из-под ног, хочется мчаться в поезде, в машине… Да ну, без толку это, все равно не расскажешь.
«Говорит, — подумал Павел. — Наконец-то говорит. Неужели перестала противиться? А может, просто нашла на нее такая минута — потребность выговориться?»
И вдруг — совсем иначе, чем до сих пор, совсем не «рассудочно» — он почувствовал, что ему страшно жаль ее. И это молодость, о которой говорится, что она — чудеснейшая пора жизни!.. Охватив колени руками, перед ним сидело олицетворенное несчастье, да еще исполненное ужаса. Подбородок ее дрожал, зубы стучали. Большие красные детские руки судорожно сжимали колени.
Он прикурил две сигареты, одну сунул ей в рот.
— Затянись, — сказал он, — а потом постарайся выговориться. Иногда это здорово помогает.
— Да ведь об этом нельзя говорить. Думать и то трудно. Как если бы описывать тошноту тому, кого никогда не тошнило…
— Но что ты чувствуешь?
— Понимаешь, это везде, далее в кончиках пальцев… Мне сейчас трудно описывать, потому что… вроде бы… проходит… Погоди… Прошло! Господи, да это же чудо!
Павел искоса наблюдал за ней. Сознает ли Эрика, думал он, то, что ему сейчас абсолютно ясно: прошло, потому что она вырвалась из круга своего одиночества, потому что ей удалось выговориться.
Но он промолчал. Знал уже: Эрика — как пугливый зверек: его хотят погладить, а он шарахается в сторону в ожидании удара.
Они немного посидели молча. Заметив на кушетке альбом для эскизов, он протянул руку, взглядом попросив разрешения.
Она кивнула и без слова дала ему альбом. Он внимательно, страницу за страницей, проглядел его. Рисунки были неровные, один лучше, другой хуже, но линия — тонкая, нервная — хорошая, это точно.
— Предпочитаешь рисунок?
— Как когда. Иногда краски.
Утка с утятами. Рука, касающаяся чьей-то головы. Рука с розой, а над нею — губы. Пустое окно. Котята в корзинке.
«Исповедь», — подумал он.