Но воля писать стихи, бесконечное количество сборников стихов, выходивших во всех странах русского рассеяния, являлись как бы ответом скептикам. Кажется, не было ни одного хоть сколько-нибудь крупного центра русской эмиграции, где не читались бы доклады о поэзии, не возникали бы тонкие и толстые журналы, где не было бы собраний поэтов.
Если потребность в поэзии измерять этими внешними признаками, то период этот нужно назвать поэтическим по преимуществу.
Странно даже, каким образом в эмиграции нашлось столько бескорыстных любителей поэзии? Казалось бы — самая далекая от поэзии внешняя обстановка, трудная жизнь… Случайно или не случайно, но почему-то главное усилие всех начинавших в подобных условиях авторов шло почти всегда в сторону поэзии.
Легко можно назвать десять или пятнадцать эмигрантских поэтов (в разных странах), являвших свою манеру, свою индивидуальность. В эмигрантской же прозе тех лет с трудом можно найти три-четыре равноценных имени.
Странно также, но тем не менее верно: в течение ряда лет и до настоящего времени (после всего, после войны) самыми посещаемыми собраниями в Париже являлись выступления поэтов. Но атмосфера теперь уже не та, что прежде, и ведущая нота довоенной эпохи не сможет возродиться.
Надежды, предчувствия, угадывания, воля, сила сопротивления, слабость, бессилие, разочарование, — всё то, что составляло биение пульса поколения тридцатых годов, нашло свой конец — еще не осознанный многими, но неизбежный, как неизбежен конец всякого литературного поколения.
Что осталось от атмосферы символизма и акмеизма — теперь? От того неповторимого общего состояния, духовного и душевного, в котором они черпали энергию, пафос, ощущение значительности?
Поэтам будущих десятилетий, если им случится ознакомиться с атмосферой парижской поэзии тридцатых годов, которую Поплавский назвал «парижской нотой», будет также трудно восстановить ее общее мироощущение, ее творческий сговор, как нам самим, например, представить себе полностью эпоху символизма.
Однако, после каждой литературной эпохи, какова бы она ни была (если это не просто безвременье, как восьмидесятые годы) остается неповторимо личный отблеск.
И это «обманувшее сияние», быть может, самое ценное, частица опыта, результат взлетов и срывов, жизнь поэзии…
О «парижской ноте» в свое время много говорилось и писалось. Были у нее горячие защитники, были и враги, а также — «истолкователи», изображавшие ее в кривом зеркале, из числа «не-парижан», знавших о ней понаслышке.
Попытаемся вкратце подвести итог истории парижской поэзии с начала эмиграции до начала второй мировой войны.
В начале своего существования молодая зарубежная поэзия (какое, в сущности, ужасное название, но делать нечего, не будем менять установившейся терминологии) не выходила из стадии исканий и ученичества.
Вывезенное из России: влияние Маяковского, Есенина, Пастернака, знакомство с новейшими французскими течениями (дадаизм, сюрреализм, затем Аполлинер и Рэмбо) — вот начало.
В смутном стремлении определить свое лицо, поэты первого периода искали себя, по преимуществу в «формальной новизне».
Реакция на «формизм» началась приблизительно в 1925 году. Вопрос о соотношении формы и содержания повлек за собой переоценку ценностей. Новизне формы была противопоставлена идея одухотворенного искусства, впервые заговорили тогда о возвращении к классицизму.
Для второй половины 20-х годов характерны попытки критически разобраться в ближайшем наследстве, сочетать формальную традицию акмеизма с символизмом — с тем, что было в нем о «вечной» теме — о любви, о смерти, о Боге.
Третьим — и самым важным этапом подготовительного периода 20-х годов сделался вопрос об отношении к жизни, к совершившейся катастрофе, к метафизической сущности человека.
Ритм нараставшей катастрофы, выразителем которого перед революцией явился Блок, после уже совершившейся катастрофы, требовал других предчувствий. Как выйти из тупика, в котором оказался послереволюционный человек, на опыте испытавший крушение всех тех ценностей, которыми вдохновлялись предшествующие поколения?
Поэзия Гумилева, как реакция против символизма, как утверждение простой и здоровой жизни на время увлекла многих. Но трещина, образовавшаяся в душах «детей страшных лет России», отравленность пережитым, невозможность забыть о гибели, о смерти, и сознание, что образовавшуюся в душах пустоту уже не заполнить одними словами и красивыми образами, отвращение от риторики и неискренности — вот истоки того ощущения, которое сделалось общим в начале 30-х годов.
Это ощущение пришло отовсюду.
Никто специально не стремился его утверждать, никто не хотел объявлять о «новом течении». Оно появилось почти что одновременно у самых различных — человечески и творчески, людей. Оно было в воздухе, в самой атмосфере начавшегося десятилетия.
Почему атмосфера 30-х годов возникла так неожиданно, казалось бы, среди общего расхождения и разноголосицы?
Почему споры умолкли сами собой и самые удаленные друг от друга люди вдруг оказались согласными?