Ночь выдалась холодная, ветреная. Мазунин, Сима и Степка, тесно придвинувшись друг к другу, сидели под дверью амбара на березовом чураке. Молодая луна светила прямо в их бледные лица. Ребята тоже устали, но это был час их дежурства. Степка переживал свою утреннюю стычку с отцом. Сима, склонив голову на плечо Тимофея, потихоньку дремала. Мазунин, поблескивая в темноте усталыми глазами, курил. И улыбался. Вот снова они сидят вместе, как прежде сиживали. Разжились семенами… В темноте весенней сырой ночи Тимофею представилось, словно живое, свежее поле. Отвалы черной земли чуть парили, лоснились под теплым солнцем. Косым золотистым дождиком падали тяжелые душистые зерна. А над полем огромным цветным коромыслом вздымалась радуга.
«Радуга-дуга, дождичком теплым брызни. Обласкай, напои пашню. Чтоб проклюнулось, проросло жито…» — такую присказку любила повторять Тимофеева мать, перед тем как кинуть в землю первую горсть семян.
Хорошо бы этой пшеницей засеять общее поле. Бывая в Тауше, Тимофей всякий раз с особым интересом следил за делами коммуны. Из окон Совета ему нравилось наблюдать, как коммунары дружно отправлялись по утрам в поле, садились общим караваном на телеги с шутками, песнями. Когда все заодно — жить весело. И дело, глядишь, спорится. Такая заразительная на миру работа Тимофею нравилась, и он никогда не отказывался, когда его приглашали на деревенские помочи.
Подобные мысли не раз навещали Тимофея, и от них становилось празднично на душе. Вот и теперь, не в силах удержать в себе теплую волну, Тимофей обхватил Симу и Степку за плечи, разом притянул к себе.
— Что примолкли, сторожа? Чур, не спать!
— Озяб в шинели-то? — затормошил в ответ его Степка.
— Да вот размечтался, — сквозь улыбку ответил ломким баском в темноте Тимофей. — Поле наше коммунальное все представляется. Хорошо бы и нам, как в Тауше, да не откладывая, этой же весной начать.
Сима, опустив голову, огладила белый вязаный платок и пушистые волосы.
— Коммунальное в нашем Емаше рано еще начинать, — горько усмехнулась она. — Тебя, Тима, не было. Ты не видел… В покров одного парнишку наши чуть до смерти не забили. За краюху хлеба.
— Кого? Кого? — не понял Мазунин.
— Нищенка юговского. Старики в основном. Натолкали в его мешок камни. Повесили на шею. Водили по деревне и били. Страшно! Как звери!
— А народ? Вы? Куда вы смотрели?
— Молодежь отобрала потом, как увидели, — подал голос Степан. — Едва живой был парнишка. Сторож в пожарку унес его. Всю ночь, рассказывает, кровью харкал. А как забрезжило, куда-то уполз.
— Так что о коммуне, Тимоша, говорить рано, — Сима сжимает ладонями голову и отрешенно смотрит себе под ноги. — Что коммуна? Наша задача — учиться. Ты знаешь, кто это сказал?
— Знаю.
— Учиться и учить других. Только через сознательность мы сможем выпрямить человека. Крестьянин привык кланяться хозяевам, земле… Земля их согнула. Она как хищница диктует, а в недород, как сейчас, пожирает людей семьями… Революция открыла перед молодежью пути. В город нам нужно, учиться.
— Погоди, — обиженно останавливает ее Тимофей. Он смотрит на Симу удивленными, растерянными глазами. — Земля — хищница? Ты так сказала? Но ты сама разве не землей вскормлена?.. Не хищница, а страдалица… Межами на клочья разорвали ее. Бьется каждый на своем в одиночку. Сам мучается, и земля с ним. А мы их запашем. Межи. Представь: громадное общее поле коммуны. А учиться надо. Только Ленин как на съезде сказал: учение надо соединить с трудом. Вот как!
— Негде тут учиться у нас. И нечему. И ты это знаешь, — с горечью говорит Сима.
Некоторое время все трое молчат. Мазунин пристально смотрит в лицо Симы. Она отвечает ему испуганным взглядом. Глаза ее начинают наполняться слезами, и она отворачивается, чтобы скрыть их. Ее плечи вздрагивают. Чувствуется, что Сима сдерживается из последних сил.
— Я ненавижу… Всегда ненавидела эту жизнь. И эту землю… где люди тупеют, превращаются в зверей. И этот хлеб, из-за которого убивали камнями мальчишку… Ты не видел, как они его… по худым ребрам…
— Как же ты жила… вот так? — переводя взгляд на слабое станционное зарево, глухо спрашивает Тимофей.
— А что было делать? Жить и ждать, когда земля высосет из тебя все соки… Не могу… Не хочу… Теперь знаю, что делать. Я уеду…
И снова некоторое время все молчат подавленно.
— А мое счастье здесь, — наконец, не отрывая взгляда от слабого электрического зарева, ломким баском говорит Тимофей. — А ты что молчишь, Степан?
— Чего тут говорить, — бурчит Степка. — Пусть Серафима как знает. А мы в городе ничего не забыли… Все дела наши здесь.
Тимофей снимает худой сапог, туго-натуго выжимает носок и портянку, снова натягивает на окоченевшую ногу. Все тело его теперь знобит, и он едва удерживается, чтобы не стучать зубами.
Белая, скудная луна скрылась за рваные тучи. В Чадновке ни звука, ни огонька. Даже паровозов не слышно. Подошел колченогий сторож пожарки.
— Как тут тревожно у вас. Где же люди? — спросила Сима у сторожа.
— А ноне так. Ставни закроют, на ночь попрячутся. Глухо кругом.
И в самом деле. Тишина была мертвая, влажная, убитая.