В начале века тихое соломенное царство всколыхнула небывалая весть: у лесистой подошвы горы начали строить чугунку. Железная дорога сделала уездным центром грязную, трудно проезжую Чадновку, где редкие избы зимою и летом соединялись черными тропами (то ли земля тут была черна, как сажа, то ли печи редко чистили). И опять по деревням молва: экое счастье чернотропам привалило, теперича у них и базар, и станция, и путь торный в два конца: в Москву стольную и Сибирь вольную…
Раньше на ярмарку, в церковь или просто за солью и спичками ездили в купеческий Тауш, большое соседнее с Чадновкой село. С приходом чугунки оглобли крестьянских телег и саней повернулись в сторону Верблюжьей.
Зимой двадцать первого года замерло движение на дороге, притаились в голодном ознобе поредевшие деревни. В начале апреля над Чадновкой резко запокрикивал паровоз, окрестные селения окатила горячая весть: на станционный тупик загнали три вагона с зерном, будут семена выделять на посевную. И потянулись к Чадновке из деревень, проваливаясь лаптями в снежное водянистое месиво проселков, пешие ватаги. Емашинцы тоже от каждого двора нарядили по человеку и двинулись по холодку, на заре, когда лучше держит дорога. В полдень, равняясь с другими ватагами — редко где мелькнут верховые, брали Верблюжью затяжным приступом, с голодной одышкой, с хрипом и кашлем. Добравшись до железнодорожной насыпи, останавливались, садились на нагретые рельсы и шпалы, сушили на резвом апрельском ветру и солнцепеке онучи и лапти.
Степка Поздеев и Сима первыми из емашинцев взобрались на сухую насыпь.
— Эий! Куда разогнались! — сорвав с головы серую заячью шапку, весело замахал Степка. — И нам малость подсушиться надо.
— Может, на вокзале отдохнем и подсушимся, — Сима, стоя на узком блестящем рельсе, завороженно глядела на ватные клочья дыма, пушистыми флажками зависшие над станционными тополями. У железнодорожных вагонов вместе с уездными активистами командовал сейчас Тимка. С того осеннего утра, как проводили они со Степкой Мазунина на большак, новая жизнь развела их на целых пять месяцев. Сима всю зиму училась на учительских курсах в Перми, Тимка колесил по деревням с отрядом Овчинникова.
Мужикам тоже не терпелось поскорее попасть на станцию и получить семена: а ну как растащат все, и им не достанется. И еще хотелось всем подальше уйти от Верблюжьей горы, где в лесистом логу, у самой дороги, лежала окоченевшая женщина. Кто такая? Откуда? Люди проходят мимо, тихо крестятся, глядя на то, как полощет ее длинные дегтярно-черные косы, сбегая с глинистого угору, мутный ручей. Лишь по покрою зипуна и вплетенному в косы монисту можно судить, что это башкирка.
«Еще одна жертва голода, — глядя на башкирку, думает Сима, и холодное, унылое чувство охватывает ее душу. — Каким необъятным может быть человеческое горе!» Ей вспоминается расколотая засухой бурая земля прежде зеленых полей, лога, в одно лето превратившиеся в лысые глинистые овраги. Словно неподвластные сердцу и разуму чудовища ощерили ненасытные пасти. Подойдешь к такому глубокому, на километр протянувшемуся колодцу, заглянешь вниз, и таким холодом тебя охватит, что и небо над головой пологом бесцветным покажется, а унылое чередование деревянных столбов возле окаменевшей дороги — зловеще грозным. Налетит ветер — злобно завоет, загудит проволока. И что только не услышишь в этом свисте и вое: и предсмертные стоны ушедших людей, и последнее одинокое ржание замученной лошади, и жалобный вой одичавших собак.
Но вот наконец и станция, с терпким весенним запахом тополей, с отрывистыми криками паровозов и гулким стуком стальных колес. Степка, перешагивая через рельсы, ведет сельчан к тупику прямиком. За станционным депо на ржавых рельсах никуда не ведущей, перегороженной толстыми бревнами насыпи стоят четыре облупленных вагона. Над железной крышей одного из вагонов синий дымок. И ни одного человека вокруг.
Некоторое время емашинцы ошалело молчат: а вдруг опоздали и вагоны уже пусты?
— Э-эй, ак-ти-вис-ты! Кто семена выдает? — наконец раздается восторженный голос Степки.
— Вот вам и активисты! — зло басит кто-то из мужиков в толпе.
Скрипит дверь крайнего пустого вагона — и невысокая женщина в драповом черном пальто и серой армейской ушанке с блокнотом и карандашом в руках спрыгивает на землю.
— Добрый день, товарищи! Откуда прибыли? — бодро спрашивает она, и Сима только теперь узнает в худощавой, с постаревшим и загорелым лицом женщине Школину, секретаря Таушинского волкома. Вслед за Школиной откуда-то из-за вагонов на Степку и Симу радостно налетает Тимка. На нем шинель, все тот же шлем, только сапоги совсем сдали. У одного подошва подвязана веревочкой и из дырявого носка торчит пакля. Появляются еще двое парней и Мясникова, все в шинелях.
Степка задерживает восторженный взгляд на большом черном нагане, что висит на ремне у Мазунина сбоку.
— Ну чисто вылитый комиссар!
— Домой-то когда теперь? — спрашивает Сима.
— Вместе с вами. Думаю отпроситься у Школиной, — на потемневшем скуластом лице Тимки весело поблескивают светлые глаза и зубы.