«Жизненность» представления приобретает особую важность в контексте советской биографистики, всегда испытывавшей давление идеологических шаблонов:
Мы боимся вводить в изложение живой индивидуальный материал и думаем, что повышаем воспитательный эффект, упрощая трудные пути, по которым шел тот или иной писатель. Но результат получается противоположным: гладкая биография, в которой Добролюбов похож на Чернышевского, Чернышевский на Герцена, Тургенев на Толстого, трудные, порой драматические искания истины, заблуждения, срывы, борьба, разочарования, победы заменены стандартными характеристиками и возбуждают не интерес, не желание подражать, а скуку. «Хрестоматийный глянец», о котором писал Маяковский, убивает интерес к писателю. И среди первых жертв его в школьном преподавании литературы – сам Маяковский.[597]
Биографические работы Лотмана следует понимать как антипрограмму к этому негативному представлению. Жанру романа-реконструкции он придает даже определенное метафизическое измерение тем, что сравнивает восстановление биографии с воскрешением из мертвых: «Чудо воскрешения должен совершить историк. И произойдет оно не в тигле или колбе, а на страницах биографического романа-реконструкции».[598]
То, что он говорит о Карамзине, относится и к нему самому:Жизнь Карамзина – непрерывное самовоспитание. Духовное «делание» и историческое творчество, сотворение своего «я» и сотворение человека своей эпохи сливаются здесь воедино. Карамзин всю жизнь «творил себя».[599]
Лотман завершает книгу эпилогом, к которому добавляет… «эпилог эпилога». В первом эпилоге Лотман обрисовывает влияние Карамзина на весь XIX век, во втором – его значение для семиотической системы русской культуры:
Карамзин создавал себя – создавал писателя, создавал человека. И одновременно он создавал русской культуре образцы Писателя и Человека, которые входили в сознание поколения, формируя личности и биографии других писателей. Он создавал еще две важнейших фигуры в истории культуры: русского Читателя и русскую Читательницу.[600]
Воскрешение собственной жизни обнаруживает свою естественную границу в смерти. Последняя прижизненная публикация Лотмана посвящена «Смерти как проблеме сюжета». Смерть толкуется здесь как окончательный смыслосозидающий элемент жизни: у чего нет конца, у того нет и смысла. Лотман указывает на культурно обусловленную детерминированность смерти, способную принимать разные формы. В качестве примера он приводит самоубийство супругов Лафаргов, принявших яд после совместного посещения оперы, чтобы избежать тягот старости.[601]
Лотман рассматривал смерть вне религиозных категорий; сам он считал себя агностиком. Его жена незадолго до своей смерти приняла православие, сам же Лотман говорил о себе, подобно какому-нибудь герою Достоевского: «Я хотел бы верить, но не могу».[602] Особенно неприемлема была для него идея личного Бога-творца, устроившего мир по своему плану, он предпочитал ей идею постоянно становящегося универсума, этого «неисчерпаемого источника информации».[603] С этой точки зрения и смерть становится «одним из универсальных языков культуры»,[604] способным к смыслопорождению.Единственным бессмертием, с которым считался Лотман, было влияние его собственных трудов. 23 июля 1984 года он писал своей сестре, также литературоведу: