Лотман рассматривал себя во многих отношениях как члена некоего ядра, на которое возложена задача защиты культуры в враждебном культуре окружении: юность Лотмана отмечена принадлежностью к секуляризированной еврейской интеллигенции, жившей в русско-пролетарской среде. В своих «Немемуарах» он вспоминает, как во время своей учебы уходил в ленинградскую Публичку и проводил там за книгами счастливые часы вдали от политических и бытовых конфликтов. После окончания учебы в 1950 году он пытался найти работу в Ленинграде – тщетно: в обстановке кампании против космополитизма шансы на трудоустройство у него как еврея были ничтожны. Преподавательское место в Тарту пришлось ему тогда в самый раз. Советская Эстония считалась глубокой провинцией, однако была Крайним Западом СССР и в силу двух этих причин не подлежала такому же жесткому идеологическому контролю, как Москва и Ленинград. Эстония к тому же подспудно хранила немецко-балтийскую традицию и собственное сознание как
Печатный текст – материальная сторона лотмановской области исследования – также стал для него предметом религиозного поклонения. Лотман требовал от интеллектуалов сакрального отношения к книгам и отвергал начавшее входить в обиход ксерокопирование: только в акте копирования вручную могло сложиться тесное, близкое отношение с документом.[612]
Конечно же, здесь идеалом для него является традиция копирования монахами священных текстов. Но наряду с этим Лотман придавал и большое значение книгопечатанию с патриотической точки зрения: величие нации измеряется его культурным производством.[613]Культура индивида растет или, наоборот, сокращается с культурой его нации. Поэтому индивидуальная биография связывается со всеобщей историей. В одном интервью 1993 года Лотман охарактеризовал в качестве основного тезиса всего своего позднего творчества «изоморфизм частного в целом».[614]
Уже студентом Лотман высоко ставил гегелевский параллелизм между человеческой биографией и мировой историей: «Но при этом мы же были гегельянцами, мы знали, что история идет совершенно нехоженными дорогами и что „блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые“».[615] Примечательно, что здесь Лотман цитирует заключительные строки тютчевского «Цицерона». Этим намеком Лотман ставит свою судьбу в один ряд со знаменитыми культурными предками: Цицерон оплакивает закат Римской республики, Тютчев – крах французской июльской революции 1830 года, и оба нагружают свои биографии историческим смыслом перед лицом истории, протекающей в нежелательном для них направлении.Сходную позицию Лотман занимает по отношению к Пушкину, служащему для него выдающимся примером творческого индивидуального поведения в заданной культурной эпохе. В его биографии Пушкина именно способность продуктивного отношения к истории выставлена гарантом культурного бессмертия для индивида:
История проходит через Дом человека, через его частную жизнь. Не титулы, ордена или царская милость, а «самостоянье человека» превращает его в историческую личность. Чувство собственного достоинства, душевное богатство, связь с исторической жизнью народа делают его Человеком, достойным войти в Историю. Поэтому Дом, родное гнездо получает для Пушкина особенно глубокий смысл. Это святилище человеческого достоинства и звено в цепи исторической жизни. Это крепость и опора в борьбе с булгариными, это то, что недоступно (как думает Пушкин) ни царю, ни Бенкендорфу, – место, где человек встречается с любовью, трудом и историей.[616]
В конечном счете войти в историю – это личная цель и самого Лотмана. Создание тартуского кружка может быть истолковано как генеральная репетиция ожидаемой посмертной славы: здесь также справедлив закон изоморфизма.
Мишель Фуко (1926–1984)
Пороговое существо