Билль против кентской девственницы и ее сообщников поступает в палату лордов утром двадцать первого февраля, в субботу. Там значится имя Фишера и, по настоянию короля, Мора. Он отправляется в Тауэр к Бартон – выяснить, не хочет ли она перед смертью рассказать что-нибудь еще.
Она пережила эту зиму, когда ее возили по стране и в каждом городе заставляли повторять признание, стоя на эшафоте, на пронизывающем ветру. Он приносит свечу и видит, что она обмякла на табурете, как плохо увязанный тюк с тряпьем. Воздух разом холодный и затхлый. Она поднимает голову и говорит, словно продолжая недавно прерванный разговор:
– Мария Магдалина сказала мне, что я умру.
Возможно, думает он, она разговаривала со мной у себя в голове.
– А день она назвала?
– Вы хотите его знать? – спрашивает Бартон, и у него мелькает мысль: уж не проведала ли она, что парламент, возмущенный тем, что в список включили Мора, готов отложить принятие билля до весны. – Я рада, что вы пришли, мастер Кромвель. Здесь ничего не происходит.
Даже самые долгие, самые изощренные допросы ее не запугали. На какие только ухищрения он ни шел, чтобы притянуть к делу Екатерину, – все безрезультатно. Он спрашивает:
– Тебя хорошо кормят?
– О да. И одежду мне стирают. А я все вспоминаю, как ходила в Ламбет к архиепископу. Так было хорошо. Река, народ суетится, лодки разгружают. Вы знаете, что меня сожгут? Лорд Одли сказал, что меня сожгут.
Она говорит об Одли, как о старинном друге.
– Надеюсь, тебе заменят казнь на более легкую. Это решает король.
– Я ночами бываю в аду, – говорит она. – Господин Люцифер показал мне кресло, сделанное из человеческих костей и обитое огненными подушками.
– Для меня?
– Христос с вами, нет, конечно. Для короля.
– Вулси больше не видели?
– Кардинал все там же. – То есть среди нерожденных. Долгая пауза, за время которой ее мысль вновь уплывает в другую сторону. – Говорят, тело горит час. Матерь Мария меня прославит. Я буду купаться в пламени, как в ручье. Для меня оно будет прохладным. – Она смотрит ему в лицо, но, увидев его выражение, отводит взгляд. – Иногда в дрова подкладывают порох, да? Чтобы горели быстрее. Скольких сожгут со мной?
Шестерых. Он называет имена.
– Их могло быть и шестьдесят, ты понимаешь? И всех сгубило твое тщеславие. – Говоря это, он думает: верно и то, что ее сгубило их тщеславие. И еще он видит, что она не прочь была бы утащить с собой шестьдесят человек, сгубить семейства Полей и Куртенэ – ведь это упрочило бы ее славу. Если так, странно, что она не указала на Екатерину. Какой триумф для пророчицы – уничтожить королеву! Вот как я должен был действовать – сыграть на ее ненасытном честолюбии.
– Я вас больше не увижу? – спрашивает она. – Или вы будете при моем мученичестве?
– Этот трон, – говорит он, – кресло из костей. Лучше о нем помолчать. Чтобы не дошло до короля.
– Думаю, ему стоит знать, что ждет его после смерти. А что он мне сделает хуже того, что уже присудил?
– Не хочешь сказать, что беременна? Казнь отложат.
Она краснеет.
– Я не беременна. Вы надо мной смеетесь.
– Я всякому посоветовал бы выгадать несколько недель жизни, любым способом. Скажи, что тебя обесчестили в дороге. Что стражники над тобой надругались.
– Тогда мне придется сказать, кто это был, и этих людей приведут к судье.
Он качает головой, жалея Бартон.
– Стражник, который насилует арестантку, не сообщает ей своего имени.
Впрочем, видно, его совет ей не по душе. Он уходит. Тауэр – целый город, и вокруг уже громыхает обычная утренняя суета. Стража и работники Монетного двора здороваются с ним, начальник королевского зверинца подходит сказать, что пришло время кормежки – звери едят рано, – и не угодно ли вам будет посмотреть? Премного благодарен, отвечает он, как-нибудь в другой раз. Сам он еще не ел, и его слегка мутит. От клеток пахнет несвежей кровью, слышно урчание и приглушенный рык. Высоко на стене невидимый стражник насвистывает старую песенку, потом затягивает припев. Я веселый лесник, поет стражник. Вот уж неправда!
Он ищет взглядом своих гребцов. Бартон выглядит не ахти – если она больна, то доживет ли до казни? Ее не истязали, только заставляли бодрствовать ночь или две кряду, не больше, чем сам он бодрствовал на королевской службе, а меня, думает он, это не заставило никого оговорить. Сейчас девять утра; в десять обед с Норфолком и Одли; по крайней мере, можно надеяться, что они не будут рычать, как звери в зверинце, обдавая его смрадом. Бледное солнце украдкой смотрит из-за облаков, над рекой завивается дымка – белые росчерки тумана.
В Вестминстере герцог гонит прочь слуг.
– Если захочу вина, сам себе налью! Вон, пошли все вон! И дверь закройте! Поймаю у замочной скважины – освежую и засолю!
Кромвель, кряхтя, садится на стул.
– А что, если я встану перед ним на колени и скажу, Генрих, Христа ради, вычеркните Томаса Мора из билля об опале?
– Что, если мы все встанем на колени? – подхватывает Одли.
– Да, и Кранмер тоже. Мы не дадим ему отвертеться от этого миленького спектакля.