— Береги коня! Береги коня! Тут голову надо сберечь.
— Коня не будет — головы не будет,— громко шипит Баба-Калан.
Нудно тянется время. Тысячу шагов вниз делает конь — тысячу раз непроизвольно сжимается сердце, а затем подскакивает к горлу.
И в такой тьме и беспомощной тоске человеку ничего не остается делать, как сосредоточиться на мысли:
«Конь поднимает ногу, начинает дрожать. Нога опускается. На что? На щебенку? Выдержит ли щебенка? Ох, кажется, скользит! Сердце проваливается... Нет, копыто встало твердо, прочно. Дрожь в боках исчезает. Ага, и конь перестал дрожать. Значит, почувствовал себя увереннее... Эх ты, конь-альпинист! Молодец, конь! Но вот он поднимает другую ногу!.. Отрывает ее от тропинки. Снова опускает... Опять дрожь, опять сердце ухает...»
И так без конца.
А внизу — пропасть.
От усталости в голове гудит. А конь ведь тоже устал. И нельзя остановиться.
Огни в темноте на противоположном склоне ущелья то разгораются, то притухают... И ни звука. И эта темнота, вязкая, сырая, липкая от паров, тумана, запахов полыни, дикой розы и мятных трав.
Сон морит. Но не засыпаешь из чувства страха, чтоб не сорваться вместе с конем и не полететь кувырком в бездну... Шагай, конь, шагай.
Конца и края нет этим скребущим, судорожным шагам. Без конца шуршат над головой, с боков, снизу летящие камешки. Или там у костров не слышат шума? Молчат. Не стреляют.
И вдруг одно пламя потухло, словно заслонили его. Значит, командир внимательно следит за огнями. Иначе бы он не обратил внимания на исчезновение этого костра.
С большущим облегчением Баба-Калан понял — спуск кончился... Они на дне ущелья. И скала заслонила склон горы, на которой те, неизвестные, жгли костры.
Странные звуки неслись из тьмы Кони со свистящим сипением втягивали в себя воду...
Пить хотелось и людям. Но ждали команды.
— Привал! — тихо скомандовал Баба-Калан.— Передать по цепочке.
Вода в ручье холодная, до ломоты в челюстях, но безумно вкусная. Пили вдоволь...
— Водичка что надо,— сказал боец,— вроде нашей... Возле станицы речка течет. Прохладной станица называется. Водичку в крынке поставим на стол... Денек жаркий да тихий... Небо без дна. Синяя пропасть. Жизнь тоже ничего, тихая. Хорошая штука — жизнь. Мать на глиняной приступке сидит, чулок вяжет... Для меня, сына. Братишкам-пацанам обо мне рассказывает. Какой есть у них братан со звездой на шлеме, да с клинком за храбрость. Анночка над плетнем стоит, смотрит, слушает. Про письмо спрашивает. Не шлю ли поклон... А когда оно, то есть письмо, из этих гор дойдет до станции... ей и невдомек.
— У нас, в Тилляу, в горах вода тоже хорошая,— проговорил мечтательно Баба-Калан.— Даже зубы ломит... Холодна. От нашей воды весной лоза так устремляется вверх, что прямо за небо цепляется,— небо у нас тоже синее. Так вверх идет, что не боится меча осеннего ветра. Холодный ветер по земле ползет, а виноград зрелый на вышине...
— Все у вас лучшее,— сказал Казакбай.— Послушать вас — и вода лучше, и виноград лучше, и девушка Аннушка... А у меня, в Джизакской степи, разве вода хуже? Разве девушки плохие? И виноград в Фарише такой, что одна ягода в арбуз. Когда тихо, мирно, когда басмачей нет, все хорошо. А нам что... Не болтать надо. Воевать надо, баям и их отродью и прихвостням глотки прерывать надо. Потом о тишине думать.
— Ты что взъелся,— сказал боец-станичник,—Война одно, а сидеть на завалинке другое. Я тоже здесь воюю. Народ освобождаю, как Ленин наказал...
Конечно, последнее слово должно было остаться за Баба-Каланом:
— Если грязь в болоте по колено, надо не лезть в нее по горло, а надо взять кетмень и грязь ту выбросить... Трудно, конечно, по горам да перевалам. Жилу можно порвать себе... Но сколько жил мы порвали, когда на шее у нас баи да беки сидели! Грязь они! Кетменем их!
VI
— А это что за физиономия?
Комиссар Алексей Иванович поправил пенсне и легко спрыгнул с коня на землю: из-под ладони он разглядывал вышедшего из-за камней желтолицего человека, в поднятой руке которого был посох, с намотанной на рукоятку белой чалмой. Тот нудно тянул:
— Аман! Аман! Милости!
— Парламентер?
Из-под чалмы глядели бесцветные глаза. Лицо желтое, носатое. И мертвый тон: «Аман! Милости!»
— А,— тихо проговорил Сахиб Джелял, тоже спешиваясь, — да это Мирза, мой бухарский писарь!
Алексей Иванович тоже почти сразу узнал в парламентере Мирзу. «Плохой парламентер»,— подумал Сахиб Джелял.