Во дворе поликлиники Джекки сам спустился из машины наземь и, побежав впереди меня, ткнулся в дверь, но не в ту, куда мы обычно входили с ним, а совсем в другую, другого корпуса. Он еще понимал, что это дверь, но какая, куда она ведет, уже не ориентировался. Он действовал как вслепую; рефлексы затухали, но мозг все еще толкал на исполнение.
До самой последней минуты он повиновался мне, понимал меня. И даже в это утро, последнее утро его жизни, перед своим последним отъездом из дома, в котором прошла вся его жизнь, в тяжком физическом недомогании, уже полутруп, а не собака, едва заслышав привычное и всегда так радовавшее его слово «пошли!», напрягшись всем телом, царапая когтями пол, поднялся и, пошатываясь, направился к выходу… Мозг умирает последним.
Какие-то рефлексы все еще жили в нем и в те, последние минуты, пока врач готовился к осмотру, ибо Джекки по привычке обнюхал санитара, вытянув шею, постарался дотянуться носом до склянок, стоявших на столе… Но все это он делал как в полусне, покачиваясь, как сильно захмелевший или словно от большой усталости.
Его поставили на операционный стол. Молодой врач-хирург, Евгений Адамович, очень симпатичный и мягкий в обращении с животными, замещавший Николая Дмитриевича, быстро обследовал пальцами шею Джекки и вдруг весело сказал:
— Так у него же нарыв! Вы смотрите, сплошной гнойник. — И он продолжал ощупывать шею. — Видите, какое затвердение…
Я вопросительно смотрел на него.
— Сейчас вскроем, выпустим, и заживет ваш пес!
— А может быть, не надо, — нерешительно возразил я. — Зачем зря мучить собаку?
— Почему — «зря»? Я вам говорю: будет жить!
Санитар быстро выстриг шерсть на шее Джекки, смазал йодом участок кожи величиной с ладонь. Евгений Адамович вооружился иглой от шприца и, сказав мне: «Держите его», — вонзил блестящее острие. Джекки даже не шелохнулся. Он дышал с трудом, шумно втягивая воздух и весь содрогаясь в непрерывной нервной дрожи.
Крови — ни капли.
— Дайте другую иглу, — приказал Евгений Адамович.
Принесли другую иглу, большего диаметра. Евгений Адамович ввел ее. Но прошло, наверное, не меньше полминуты, пока, наконец, из отверстия иглы показалась… нет, не кровь, а какая-то грязная сукровица темно-бурого цвета.
Евгений Адамович нахмурился.
— Придется вскрыть скальпелем… Держите, — снова повторил он мне; но Джекки не пошевелился и на этот раз, хотя врач вспорол ему шею, как распарывают старый шов, сделав разрез сантиметров восьми. Медленно-медленно выступила опять та же сукровица. Евгений Адамович нажал на край раны, из нее выползла студенистая кровавая масса, похожая на сырую печень. Я быстро бросил взгляд на его лицо; оно было мрачно. Он перехватил этот взгляд и проронил всего два слова.
— Злокачественная опухоль.
Запустив обмазанные йодом пальцы в рану, он шарил в ней, и сколько мог достать, всюду был тот же кроваво-красный студень.
— Все разрушено, все ткани…
Вот отчего топорщилась шерсть на шее Джекки. Росла опухоль, шея раздулась, кожа натянулась, и волосы встали торчком, как иглы у ежа. И все это произошло очень быстро, в последний период болезни.
— Значит — все? — спросил я, хотя это было ясно и так.
— Все.
— Тогда давайте кончать.
Казалось, это сказал не я, а кто-то другой, за меня. Мы сняли Джекки со стола и положили на цементный пол. Он никак не реагировал на это, подчиняясь беспрекословно или лишившись остатка сил. Милый, милый… Я плохо видел, как санитары подтянули к Джекки два провода, прикрепив один к затылку, другой у корня хвоста, плохо слышал, как Евгений Адамович, нервничая вместе со мной, сердито подгонял их: «Чего копаетесь! Быстрее!». Я видел лишь Джекки, нашего бесценного Джекки, такого беспомощного, обреченного. Он лежал врастяжку на боку, продолжая вздрагивать, как в ознобе, и вращая глазами, которыми он все старался взглянуть на меня, а я стоял над ним и только все повторял: «Джекки… Джекки…»
Вдруг он дернулся, все мускулы напряглись, лапы, шея вытянулись, голова откинулась; казалось, сейчас он вскочит и побежит, как прежде, бодрый, молодой, полный сил. В ту же секунду тело обмякло, глаза перестали двигаться. Пропустили ток. Всё.
Опустившись на корточки, я гладил его, хотя он уже не мог ощутить мою ласку. Это верное сердце перестало биться.
Все-таки чаша сия не минула меня: и третий мой пес окончил свое существование в той же больнице. И как ни противился я этому внутренне, пришлось его усыпить. От неизбежного не уйдешь.
Я сделал это для него же.
И без этого ему оставались уже считанные часы жизни. Об этом, в частности, свидетельствовали белые, как бумага, слизистые оболочки.Мне дали выпить валерьянки, затем вдвоем с санитаром мы перенесли Джекки в другую комнату и положили у стены. Он был еще теплый, но глаза, остановившиеся, полуприкрытые веками, уже начали мутнеть. Больше нельзя было прочесть в них ни любви, ни преданности, — ничего. Все взяла смерть.
Но я был рад хотя бы тому, что оставался с ним до последнего мига. Любовь и преданность — самые драгоценные чувства; и, право же, их надо ценить даже в животном.