Но время утекает, возбуждение сменяется страхом, да что там — ужасом быть пойманным. И я срываю с себя платье, комкаю его, втискиваю на вешалку, захлопываю дверцу шкафа и убегаю к себе.
Мать убьет меня, если увидит таким. Точно знаю, что убьет. Одним ударом повалит на пол и забьет ногами, а когда притихну, опустит на висок что-нибудь тяжелое, подсвечник, например. Проще некуда. Я люблю представлять, как она это делает. Придумываю способы. Решаю, куда она спрячет тело. Станет ли переодевать? Станет, конечно. Сорвет платье, но повесит в шкаф аккуратно, дорогая вещь — не фунт изюму. А дальше? В мешок и в Клязьму? Вариантов мало.
Сейчас я лягу на диван — голый, липкий, дрожащий, — и буду вспоминать, как смотрела на меня незнакомка из зеркала, как ласкал ее шелк, как щекотало кружево. Сейчас я расскажу Катюше. Если мне пятнадцать, то она живет в моем телефоне. Мы обмениваемся голыми буквами. Ни тебе стикеров, ни тебе фоточек и голосовых. Буквы. Чистые буквы на мигающем экране. Привет. Привет. Как ты? А ты? Снова достают? А тебя? Ты держишься? А что? Ты держись, если ты не удержишься, то и я нет. Так я держусь. Хорошо. Хорошо. С ней так просто, с моей Катюшей. Не нужно врать, юлить, выдумывать. С ней так спокойно. Мне пятнадцать. И я уже могу написать ей.
«Я опять это делал».
«Расскажи!»
«Не могу, не знаю таких слов».
«Тогда я угадаю. Ты сегодня был в шелке, да? Синем, правильно?»
Ты каждый раз угадываешь, радость моя, ни разу не ошиблась. Ты со мной. Мне пятнадцать, я был в мамином платье, а теперь я голый, липкий и дрожащий. Но ты рядом.
— Миша! Миша мой, Миша… Тихо, я рядом, — шепчет Катюша.
И та в мамином платье, что уже не я, окончательно гаснет. Но где-то же она остается, ведь остается же? Шкаф надсадно скрипит, пока я выбираюсь из него, пока прикрываю дверцу — осторожно, чтобы не защемить подолы и рукава. Катюша стоит на пороге, смотрит пристально. Не осуждает. Она вообще не умеет осуждать. Злиться — да, пакостничать, ныть, раздражаться и раздражать, настаивать, давить, выпрашивать, ворчать и скрипеть. Но никогда не осуждает. И это оправдывает любой глагол, ей подвластный. Я подхожу ближе, от меня пахнет тяжелым парфюмом, от нее — сонным теплом. Я наклоняюсь, осторожно приподнимаю ее изумительное лицо за острый подбородок и целую. В эту секунду я влюблен. Нет, не так. В эту секунду я люблю ее всем собой. Всем, что имею.
В эту секунду я целен. И спасен.
Тим
Договорились они на семь вечера, а семь в конце сентября — это уже почти вечер, густые сумерки, предвестники скорых морозов. Тим вышел из метро, проскользнул в щель между тяжелой дверью и железными воротами. Аллейка, что отделяла станцию от дома, тянулась метров пятьсот. Летом одуряюще пахла сиренью, зимой промерзала до хрусткой корочки на плитках, в сентябре же была абсолютно безликой, сероватой, подсвеченной рассеянной желтизной фонарей.
Тим шагал по плиткам, стараясь не наступать на границы стыков. Детская примета, но стоило промахнуться и опустить-таки ногу между двумя плотно прилаженным шершавыми краями, как внутри становилось тревожно.
С утра, только разлепив сведенные ночными мытарствами глаза, Тим сразу понял — день предстоит тот еще. Вскочил, попал мимо тапочек, чертыхнулся и потащил себя в душ. Редакционный день начинался ближе к одиннадцати, график плавающий, если день и в офисе, то все равно — свободнее не придумаешь, и выспаться можно, и собраться, даже на утренний кофе успеть, но это если ночью не потолок глазами сверлишь, а спишь. Как все нормальные люди, видишь во сне барашков и покойных родственников, опаздываешь на поезд, ключи теряешь, а находишь таинственного незнакомца, который в самый ответственный момент обращается в Кольку Денисова — соседа по парте, главную любовь всего пятого «В». Снов Тим не видел уже давно, настолько, что и забыл уже, как все в них зыбко, как все упоительно.
Вместо этого каждую ночь на него нападала странная заторможенность. Стоило только опуститься на подушку, как мысли становились липкими и холодными. Можно было лежать неподвижно, наблюдать, как разливаются лужами света отблески фар, и выдумывать, куда они прутся на ночь глядя, или прислушиваться к бубнящему телевизору у соседей — нескончаемые новости, надрывные крики старых боевиков и редкие стоны чего погорячее. Можно было включить свет и уткнуться глазами в книгу, набрать ванну и лечь на дно так, чтобы горячая вода и пена сомкнулись над головой. Можно было позвонить Таньке Ельцовой из отдела маркетинга и провалиться в дремоту под ее пустое чириканье. Или выпить вина. А лучше — запить вином пару таблеток успокоительного. Варианты спасения приходили в тяжелую голову Тима утром, когда трель будильника выдирала его из липкого киселя на волю. Ночью же он просто лежал, растворяясь в темноте под опущенными веками, и слушал, как отсчитывают время бабушкины ходики на стене.
— Не ешь ничего, вот и ходишь квелый, — кудахтала бабушка. Поджимала губы и уходила к себе, пока Тим пытался найти глаза на своем бледном в синеву лице.