Священная Римская империя стала ручною тишайшей Австрией, отныне ей предстояла участь нетребовательной провинциалки. Участь завидная, если задуматься, но горькая для наследницы Габсбургов!
Роль эту передали Италии, допущенной в тесный круг победителей, в
Совет богов, в высшее общество. Толпились счастливые новоселы – в муках рожденные государства, свежие блюда версальской кухни.
Над пересозданной географией, казалось, нависали две тени – непостижимая Россия, страна трагического раскола, сменившая в этом веке Турцию в самоубийственном амплуа "больного человека Европы". И
Новый Свет в нашем окне, могучий заокеанский друг, "отец победы", высший арбитр.
Все ликовали. Каким-то чудом согнули Аттилу, сдержали, осилили и с непонятной бездумностью бросили – переживать свое унижение, не думая, как оно преобразится.
Все истерически торопились забыть о тех, кто остался гнить, готовились к пиру во время чумы, потом его назовут веком джаза.
Выжившие пустились в пляс, но радость была ненастоящей, нелепой, судорожной, бесстыжей. Словно плясали на краешке ямы, набитой доверху черепами, а яма все еще не полна, в ней хватит места еще для многих. И жизнь была такой же мнимой, такой же судорожной, как радость – незрячей, боящейся прозреть, увидеть опустошенный мир.
В этом грохочущем карнавале каждый оказывался канатоходцем, скользящим по натянутой проволоке. Только б за что-нибудь уцепиться!
Как бы то ни было – устоять! Мечта об устойчивости томила и осеняла моих сограждан, она им заменила религию. Я видел: моя натурализация и есть приобщение к этой мечте, а может быть, даже и причащение, ибо мечта эта – сакральна.
Мне предстояло войти в этот быт, отлаженный и крепко сколоченный.
Соседи солидны и благопристойны, знакомства не вызывают сомнений.
Приятельство ни к чему не обязывает. Семья нерушима, и если даже супруга себе заведет аманта, он также обязан войти в семью, стать ее частью и принадлежностью. Вся жизнь, в конце концов, ритуальна – из этого следует исходить.
Ну что же, я готов соблюдать любые правила поведения. Однажды скитальческая стезя приводит к дому, и тайный голос подсказывает, что дом этот – твой. Мое агасферово естество должно уняться. Давно пора.
Мы выглядели с моею красавицей отменной супружескою четой. Париж нас принял вполне радушно. Я пребывал в распоряжении одновременно двух важных ведомств – дипломатического и военного. Поток, казалось, вошел в берега, хотя поездки по долгу службы (в Америке мне пришлось провести несколько месяцев) и отражались на настроении Саломэ. Она, как и Лидия в свое время, привыкла к тому, что каждая ночь – это любовное рандеву, и одинокая постель стала для нее наказанием.
Решительно ничем не заслуженным.
Но я полагал, что мало-помалу она примирится с моими отлучками.
Равно как с обилием моих дел – в те дни я к тому же взвалил на себя непредусмотренные обязанности, трудился в Международной комиссии.
Россию выкашивал лютый голод, и надо было помочь его жертвам.
Похоже, и впрямь, как завывали на протяжении стольких лет наши косматые витии, Всевышний выбрал мое отечество, чтобы оно явило миру образ страданья и долготерпения. Не вижу какой-то иной причины того, что из века в век он топчет эту несчастную страну.
С Горьким мы встретились в Сент-Блазиене. Он был озабочен и растерян. Ленин отправил его лечиться – так объяснялся его отъезд.
Не знаю, захотел ли пророк изобразить из себя гуманиста или, напротив, не захотел, чтоб поражение победителя предстало бы такому свидетелю, как бы то ни было – мы увиделись. "Ты ли, сынок?" – "Я здесь, Алексей".
Встреча была суматошной, нервной и беспорядочной – слишком уж много хотелось выплеснуть нам обоим. Когда наступило время прощаться, казалось, что главного не сказали. А впрочем – так бывает всегда.
Готовишься, ждешь, перебираешь наедине с самим собою все, что скопилось, теснит, тревожит, хочется излиться до капли, а в час свидания одолевают спешка, невнятица, косноязычие. Все остается в твоей кладовке.
И все же я видел, что он доволен. "Твердо идешь своим путем". Ох, так ли? Я возвращался в Париж, как никогда не уверенный в этом.
Выяснилось: я больше не буду слугой двух господ, не должен делить себя, и – к удовольствию моей женщины – сосредоточусь теперь на службе только в военном министерстве.
Это способствовало миру в моей семье. Не в моей душе. Ибо отныне я занимался мышиной канцелярской возней. И – не находил себе места.
С тоской просыпался я каждое утро, с тоской направлялся в свое бюро, с тоской перекладывал бумажонки. Я спрашивал себя: что я делаю? И что мне делать? На что уходят, так глупо тратятся мои дни? Они убывают, они убывают, еще немного и ключ иссякнет. Они перетекают в недели, недели – в месяцы, их не вернешь. Я выцветаю, как мой мундир в пронафталиненном гардеробе. Париж на глазах терял свою магию, свое безотказное колдовство. Великий город, стократ воспетый, мне опостылел. И больше того – стал вызывать теперь раздражение.