Он был ей не страшен. Сама хрупкость Антуанова сложения помогала — он будто бы не представлял угрозы, не мог ее сломать, навалиться, сделать больно. Грасида боялась мужчин до одури — еще до времен ужасного дядюшки боялась, начиная с отца: ей хватало того, как от одного его удара матушка сгибалась пополам или пошатывалась на ногах. Со временем страх только возрастал: наставница стала для нее спасением, уводя в особый, покойный, исключительно женский мир, где ни один мужчина попросту не имеет права к ней прикоснуться. После же дядюшки отец здорово отколотил ее, сетуя, что дочь теперь не девушка. К дядьке, жениному брату, мужику сильному и нахальному, он приставать с упреками не посмел, тем более что тот снова собирался вскоре на перегон — на зиму из дома, так чего ж вражду-то затевать, ведь сам вот-вот уйдет. Грасида боялась Гальярда за высокий рост и ледяной взгляд, и кривую усмешку; боялась Франа — он был толстый и крепкий; боялась того франкского сержанта в Монкларе — и, как выяснилось, боялась недаром; больше же всего она боялась Феррана, одноглазого охранника, того самого, что сейчас сторожил под дверью. И его незримое присутствие — близкое, как гибель к рыцарю на войне, как морская пучина к плывущему на утлой лодочке — только сейчас перестало пугать девушку, напротив же — заставляло чувствовать себя как-то по-особому, по-настоящему живой.
У Антуана были неширокие запястья — не сильно-то шире ее собственных; он сам ее страшно боялся — даже тронуть не решался! Только смотрел, и вся его душа, все силы уходили в этот взгляд. У него были глаза карие, как у собаки. Карие… и добрые. Он был такой красивый… потому что ничего от нее не желал, потому что жалел ее. Теплое тело другого человека казалось защитой от всех горестей мира, от напастей, даже от ужасного дядьки, когда-то деловито тискавшего ее на сеновале, проталкивавшего ей в самую душу ужасный свой шип: «Молчи, молчи… А то мать услышит». И теперь тоже нужно было молчать — но совсем по другой причине: могли помешать, могли прийти чужие — и разрушить радостную тайну, которую на этот раз Грасида творила по своей воле. И оказалось, что руки мужчины — руки, которые сильнее твоих — могут быть ласковыми. Что по телу могут бежать до самой души теплые волны радости, как будто вся плоть ее, казавшаяся то обузой, то болью, становилась тем, чем она никак не могла быть в мире, сотворенном злым богом: воплощенной радостью.
Много позже, вспоминая этот час, Грасида поняла, что именно тогда — не зная еще — уверовала в Воплощение.
Не вещество, какое там вещество — вода живая, текущая через всего тебя, и вспомни, что там дальше у святого Игнатия: «Иди к Отцу!» Но взывает так громко — все пустяки, и Песнь Песней — слова не о том, все аллегории, аллегорическое толкование любви Божией, а смогу ли я быть прежним человеком — где та грань, за которой уже нет пути назад? Как больно! И мама умерла, умерла.
Ах ты, Господи! Беда какая. Брат Антуан из Тулузского монастыря поддался своей похоти. Нарушил обет, данный пред Богом и братьями. Обнимал, забыв о долге, забыв имя свое и христианское призвание, даже брата-наставника забыв — обнимал желанную девушку, целомудренным своим ртом почти касался ее губ, соленых от пролитых слез, даже и…
И ничего более. Пронизан болью от тела до самой души, он отстранился как можно мягче, и все еще плача о матери, не зная, как поступить лучше, просто стоял на коленях, повесив голову. Никогда ему еще не было так стыдно, потому что настоящего стыда перед старшими не бывает — стыдно бывает только перед младшим и беззащитным. Грасида смотрела на его подзаросшую тонзуру, оказавшуюся у нее перед самыми глазами — и видела, что даже на макушке кожа его наливается краской. Монах. Он ведь монах. Настоящий. Огромный сборник капитульных постановлений не сказал бы об этом лучше, чем подзаросшая светлой щетинкой тонзура, красневшая вместе с ушами и лицом.
Нос шмыгнул сам собой. Какая там любовь. Нос — вот высшая истина. А в носу — сопли. Жить-то как? Как жить-то теперь?
— Грасида…
Да что тут ответишь.
— Не надо. Я… прошу тебя.
— Что?..
— Не надо. Я… очень хочу тебя сейчас. Но я… хочу еще больше — Бога… для себя и для тебя. Это ложь все… Просто тело. Нам с тобой надо истину.
Грасида издала звучок, для которого и буквы не найдется. Жалкий такой, маленький. Как птенец. Как плач нерожденного еще ребенка во чреве. Женщины, говорят, порой слышат такое. Это всегда — знак. Недобрый, что ли…
— Я Богу принадлежу… Не убивай меня. Не убивай… нас обоих.
Что тут скажешь? Святые угодники, которым я никогда не молилась — разве тут хоть что-нибудь возможно ответить? Кроме одного — лучше бы и не рождаться на свет. На насилие еще можно ответить. На мольбу — нечем.
— Я… мы с тобой… Отец Доминик…
Тоже не знал, что сказать.