Как я вам уже говорила, все ожидали, что жена подойдет к нему и обнимет. Но я даже не посмотрела на него. Ни там, возле могилы, ни на пути домой, ни дома, под навесом, который друзья уже натянули над нашим двором. Они поставили пластиковые стулья, разложили на столах угощение, подходили с утешениями к скорбящей матери, то есть ко мне, которая сидела под большой шелковицей («Жаль, что это случилось на Песах, а не на Шавуот[91]
, мы могли бы угостить вас всех ведрами шелковицы», — судорогой пронеслась во мне мысль, от спазма в мозгу до боли к горле), потом хотели подойти также к скорбящему отцу, но не смогли, потому что его не было во дворе — он шагал, качаясь, в дальнем углу питомника, туда и обратно, туда и обратно, как маятник, а потом вдруг упал в заросли ползучих растений и оттуда раздался страшный, нечеловеческий рев.Никто не осмеливался подойти к нему, словно там выл какой-то раненый бык или медведь, потерявший своего детеныша. Все снова повернулись к скорбящей матери, ожидая от нее каких-нибудь слов или действий, но она лишь устало улыбнулась: дайте ему немного покричать, это иногда помогает. И в ту минуту, когда я это сказала, он появился снова — начал выползать из кустов. Все шарахнулись испуганно, но дедушка Зеев встал, подошел к нему, протянул руку и сказал: «Встань, Эйтан. Поднимись с земли. Встань». И шепотом, так что слышала только я, потому что знала, что он скажет, и мои уши уже были готовы услышать эти слова, добавил: «Мужчина не смеет так падать и так кричать перед всеми. Ты слышал? Не в нашей семье. Встань!»
Ночью я описала эту сцену в одной из своих тетрадок. Я еще помню на память несколько строк: «Скорбящий отец тяжело поднялся. Кончилась его легконогость и кончилось его легкомыслие. Кончилась легкость его движений и кончилась легкость его души. Отныне его тело будет удручать его душу, а его душа будет томить его тело. Тяжесть преступления, и тяжесть беды, и тяжесть мертвого сына на руках — как они тяжелы, эти мертвые! — вот что отныне будет его вечной ношей».
А если говорить на нормальном языке, Варда, то Эйтан с трудом поднялся, протянул руку дедушке Зееву и пошел за ним, как ребенок, прямо в душевую — ту, которую я вам раньше показывала на снимке Офера. Эту душевую он сам построил за несколько лет до смерти Неты и установил там камышовую перегородку, и вешалку для одежды и полотенец, и краны для горячей и холодной воды. И еще он принес туда мочалки и щетки: маленькую щеточку, чтобы вычищать грязь под ногтями, и щетку с длинной ручкой для спины, — и корзину для грязного белья, и маленькую скамейку, чтобы мужчины могли посидеть вместе голышом в конце рабочего дня — как хорошо и как приятно[92]
, сжимая и распрямляя пальцы уставших ног, пить холодное пиво и высыхать на ветру.«И дедушка Зеев, — так я писала в тетрадке, — не поворачивая головы, приказал своей внучке, то есть мне, принести чистую рабочую одежду. А она — то ли потому, что привыкла слушаться его, то ли из любопытства, а может, просто потому, что не хотела спорить с ним перед этим скопищем посторонних, которое все росло и росло, приближалось и шумело, точно доброе чудовище, — она послушалась приказа. А вернувшись с одеждой, которую он просил принести, увидела, что он уже вошел с ее мужем за камышовую перегородку, и поспешила следом за ними».
Эйтан стоял там, согнувшись, опустив голову. Одна его рука лежала на плече дедушки, который опустился рядом с ним на стульчик для дойки. Этот стульчик все мы всегда называли «табуреткой», с того дня, когда он приехал сюда вместе с женщиной, и деревом, и коровой, и ружьем, и до последнего времени, через много лет после продажи последней нашей коровы, когда дедушка стал пользоваться им для того, чтобы, надежно усевшись, мыть ступни и пальцы ног. Это был первый знак его старения, знак, понятый с опозданием, но с того момента, как был опознан, стиснувший сердца, вселивший в них тревогу и больше уже не забывавшийся.
Усевшись на табуретке, дедушка начал раздевать Эйтана. Сначала он развязал шнурки его ботинок, потом похлопал по бедрам, как делают с лошадью, когда прибивают ей подковы, и Эйтан послушно, как лошадь, поднял одну ногу и затем другую, а потом одну руку за другой, как делал Нета, когда мы раздевали его для купанья.
Я вспоминаю: «Сейчас моя ручка», — говорил Нета ласково, а иногда — «моя рученька» или «моя ручонка», — а потом: «А сейчас моя ножечка», или «ноженька», или «ногушка-попрыгушка», и всякие другие наши слова, которые очень смешили его в три, и в четыре, и в пять, и в шесть лет. До трех он еще не понимал смешное, а после шести его уже не было.