По железным путям взбушевавшейся, одичало-свободной России побежала солдатская кровь — своевольно, домой, к матерям, к детям, к бабам, изнемогшим без мужниной ласки, и к земле, стосковавшейся по хозяйским рукам. Прибывающей полой водой разбивают пакгаузы, лавки, склады винных заводов, выгребают табак, керосин, сукна, сахар, опиваются, тонут, горят в реках спирта. Уже на каждой станции кумачное полотнище взывает: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ Р., С. и К. Депутатов!!!»
Вокзал дебальцевский в ночи обложен рдяными кострами, захлестнут, запружен солдатским живьем. Махорочный туман висит под потолками слоистым серым сводом. Пол, как мякиной на гумне, засыпан окурками, черной лузгой. «Семечки жа-ареные!», «Подходи, господин-гражданин! Диагональный шевиот, трико в английском стиле!», «Асмоловские! Асмоловские!», «Подкладка чистый шелк — да ты пощупай. Дворянка носила, судьи мирового супружница…»
В базарном гомоне и давке, ловя мальчишек-папиросников, с налету ударяющихся в ноги, толкается высокий офицер. Да, офицер, которому бы лучше сжаться, как палый лист по осени, в комок, в смирение протянутой за подаянием старушечьей ладони. Но его видно издали, сразу — в курпейчатой папахе набекрень, в защитном полушубке с венгерскими шнурами, в гусарских краповых чакчирах с позументами. Да и если бы был в порыжелой шинели, в опорках — все равно бы магнитил косые, сторожкие взгляды, заостряя их злобой и потребностью выместить все былые обиды: офицер ведь угадывается по тому, как глядит человек, по тому, как идет, а уж потом — по остальному.
Погон на нем нет, но он чувствует их, словно выжгли таврами на нем. Через них-то, погоны, он и был пришит к миру. Чувство было такое: затрещат на плечах — и весь мир разойдется, слезет с плеч, словно ветхий зипун. Перепрыгнул в другую «среду», да, выходит, вот так и застрял на границе двух «классов», став чужим для солдат и не сделавшись равным, своим в офицерском сообществе. А теперь и подавно — кто он, чей, для чего?..
И как будто в издевку над ним, Леденевым, рванул хрипящие мехи трехрядки инвалид и завел нарочито надсадным, откуда-то из самого нутра идущим голосом, как будто злобно растравляя незаживающую кровяную боль, со сладострастием вмещая в песню-стон всю безысходную тоску по сломленной своей, пропащей жизни:
— Буду жить один на свете, всем ненужный, всем ничей…
Леденев протолкнулся под черное небо, глотнул живительный морозный воздух и услышал:
— Шомполов ему, мать его так! Как они нас гоняли…
У темной махины пакгауза, подсвеченной пламенем многих костров, с полдюжины солдат валтузили кого-то одного, от них неотличимого.
— Братцы! Вы же русские люди! — крикнул вдруг, хохоча, избиваемый, и моля, и, казалось, уже издеваясь над собою самим, и голос этот, интонация показались Роману знакомыми.
«Не ходи», — пробежал по хребту холодок, но он сделал шаг и другой: не то на показавшийся знакомым голос, не то уж злобная решимость подтолкнула — сродни тому изгальству над собой, что было в песне инвалида: пришибут — так туда и дорога, пропадай, раз ничей.
— А ну стой! — крикнул в спины, засовывая руку под полу раздернутого полушубка и сжимая шершавую рукоятку нагана.
— Гляди-ка, братцы, еще один вылез! — гоготнул коренастый солдат, с блудливо извивавшейся улыбкой выдергивая шомпол из-под черного винтовочного дула. — Иди-иди сюда, вашбродь, сейчас мы и тебе пропишем за компанию.
— Ты, братец, погодил бы акафист мне читать, — ответил Роман, идя на солдата. — Очень мне интересно, за что вы его? — и кивнул на упавшего в снег офицера, не разглядев его лица. — Растолковал бы мне, такому непонятливому.
— За что?! — Сипатый голос взвился в злобе. — На спину мою хочешь поглядеть, твое благородие? До сей поры не заплыла. До души просекли, на последнем суде гореть будет! Вот через это я и буду с вас, офицерьев, последнюю шкуру спущать.
— Я, что ль, велел тебя пороть? Иль, может, он?
— А ты будто добренький был? Голосок-то вон, слышу, прорезался — «смирна!». «Как глядишь, хам такой-растакой?!» А вот так я теперь и гляжу на вас всех — через нашу солдатскую жизнь, через шкуру свою. Ты на голос меня не бери — ты теперь убирай его, голос, а не то с горлом вырвем.
— Да что ты с ним, как поп на проповеди?! Станови его рядом, и вся недолга! — крикнул рыжещетинистый лопоухий солдатишка.
— А ну стоять! Сюда смотри, — тряхнул Леденев черным дулом нагана, наставленным от живота. — Из кого одного сделать двух? Вякнет кто до своих — зараз всех окрещу! Ты сначала послушай меня. Я офицером не родился, и пороли меня в батраках, надо думать, не меньше тебя. Боевые отличия — слышал такое? — кровью выслужил чин. Они ить, офицеры, тоже разные бывают. Ротный твой тебе шкуру дубил — так его и ищи поквитаться, а этого за что?
— Все вы, офицерья… — стравил сквозь стиснутые зубы коренастый.
— Ну, заладила сорока про Якова. Всех офицеров на последний суд? А ты кто? Господь Бог?
— Народ нынче судит! — вякнул плюгавый.