Он понял, что сидит уже в неживой тишине: изничтожающая музыка умолкла — и голос диктора, должно быть немца, с метрономной четкостью передавал частоты, на которых можно слушать передачи из Москвы по четвергам и пятницам.
Одинг начал записывать цифры в блокнот — колонка за колонкой, как письмена неведомого племени, еще нуждавшиеся в расшифровке.
Затем он выключил приемник и взглянул на свое отражение в зеркале. Две глубокие вертикальные борозды на лбу, две глубокие складки от носа к губам. Лицо, которое когда-то было неизведанной землей, становится географической картой. И даже глаза постарели — не то чтобы пригасли, но светятся другим. Отведенным им смыслом.
К 28-му году он сменил полдюжины имен, и Одинг прикипело к нему намертво, словно один металл к другому под воздействием чрезвычайно высоких или низких температур. Под своим изначальным он будто уж и сам себя не помнит. Ничего удивительного: в эпоху революций и устремления к сверхчеловечеству от многих, и вождей, и рядовых, отстали родовые их фамилии — как первое напоминание о прошлом, с которым нельзя идти в будущее: не возьмут.
Нет смысла перебинтовывать мертвое. Кровяные бинты запеклись, превратились в гранит, в кайнозой. Каменноугольная чернота, и где-то там внутри, под мертвыми пластами: заснеженная манычская степь и санитарная линейка, океанская шхуна «Сиам», и скорбный крик чужого моря, и теснота последнего объятия в свальной давке изгнанников, когда чем глубже прижимаешься, тем безнадежней подневольность, неутолимей одиночество… Зато она жива. Зато он все вот эти двадцать лет не бьет своих, дав за эту свободу справедливую цену — всю свою человеческую требуху. Он даже посещает свою родину — конечно, на правах живого мертвеца, который и не пережил, и пережил своих родителей, двойным агентом, будто бы посаженным в машину собственного тела, как некий испытатель в глубоководный батискаф: все видно, все слышно, но ничего нельзя коснуться сердцем, хотя внутрь порой и просачивается ледяная вода. Сердце. Безукоризненный протез, устойчивый к сжатиям и расширениям, к той неизлечимой тоске, что звенит в стихах эмигрантских поэтов, как клич журавлиных станиц в еще высоком, чистом, но уже холодном небе осени. «Когда мы в Россию вернемся…», «Но, сердце, как бы ты хотело…». Они-то не могут, а он-то — когда? «Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем». А вовремя уж не получится — для мамы, для отца… Вовремя — это когда есть к кому.
Он снял с книжной полки вишневый томик Гельдерлина, открыл его, склонился над блокнотом и начал переводить цифры в слова. Москва запрашивала уточнения по переданной им шесть дней назад радиограмме. Ответ был у него уже готов, Одинг помнил его наизусть.