Плюгавый надзиратель-австрияк, стоявший у стола, заваленного вещевыми мешками, всучал подходившим по брезентовой сумке: внутри котелок, ложка, вилка и нож с закругленным концом, две щетки из конского волоса, моток суровых ниток, две иголки и даже с полдюжины разнокалиберных пуговиц.
— Ну немцы дают! Лучше наших каптеров. Кажись, можно жить, братцы, а?
— Ага, и ступай к ним вот с энтой посудиной — не иначе как щей с потрохами дадут. Народ-то видал? Еле ноги таскают. А ты немца уже полюбил, как собака.
Распихали по нарам.
— Вы офицер? — услышал над собой Роман.
Красивое, породистой печальной красотой носатое и тонкогубое лицо нервически подергивалось, казавшиеся непомерно большими глаза горели накалом упорства и злобы, как у коня, которому до крови сбили спину.
— Неужели похож?
— Верно, все мы уже на себя не похожи, — подавился смешком офицер. — Но в вас еще есть что-то от человека.
— Премного благодарен, ваше благородие. Вахмистр я. Роман Леденев.
— Ну что ж, а я Извеков Евгений Николаич. Позволишь присесть? — На нары Извеков кивнул с таким омерзением, словно все, что вокруг, угрожало уже несмываемо опоганить его. — Ты будто бы гусар?.. А, келлеровский корпус, славно. Поручика Эрлиха знаешь?
— Убило его. За Прутом.
— Что ж, луце ж потяту быти… Увы, не все так думают, и с каждым днем всё меньше. Ты только посмотри на них.
— На кого же это «них»? Как будто такие же русские.
— Ну да, такие-то мы, брат, теперь все русские. Стыдно, как стыдно. Героев у нас много, но и мрази не меньше. Сдаются ротами и чуть не целыми полками. Не раненые, не бесчувственные, нет. Кидаются к германцам, как в братские объятия. Мечтая об одном — о послаблении. Чтоб кто-то, хоть германец, избавил их от долга воевать за собственную родину.
«Умом рехнулся, что ли?» — подумал Роман и спросил:
— А вы, вашбродь, что, были ранены?
— Представь себе, — ответил тот с вызовом. — Бомбой с аэроплана, когда мой полк форсировал Стоход. Очнулся и полз, как червяк… А ты, что же, сам сдался?
— Такая же чепуха. Из «кряквы» нас немец в ущелье накрыл — слыхали про такую? Снаряд у нее в землю входит на сажень. Оно само собой, не надо бы мне плена, однако же в окопах то же самое гниешь. Поганое дело — ползком воевать. Тут уж и впрямь на Бога одного надежда, а сам уже не можешь ничего.
— Да-да, ты гусар. Я, брат, и сам не знаю лучшего, чем конная атака… У Федора Артуровича с его железной волей никто и не подумает о плене. То же и казаки — особенная нация. Но мужик, так сказать, из середки, а тем паче фабричная шваль — вон они, посмотри, — зыркнул он на возящихся по соседству людей, и губы его передернулись в злобе. — Получили по ложке — и готовы кричать, что австрийское стойло лучше русских окопов. Им, видишь ли, втемяшили в башку, что немецкий рабочий и австрийский крестьянин им братья. Что надо протянуть друг другу руки через проволоку и пойти по домам. Что нет никакой земли предков, а есть угнетатели трудящихся классов. Ты, верно, братец, тоже почитывал эти листочки?
— Ну коли грамоте обучен, отчего ж не почитать? — В печатных воззваниях, которые гусары находили в своих простуженных окопах и землянках, Роман находил много верного, но спорить с Извековым ему не хотелось.
Плен заслонил ему все остальное, как чувство жажды подавляет чувство голода и тем более злобу к тому, кто не давал тебе наесться вдосталь.
— Ну и что же ты думаешь?
— А думаю, что хорошо бы было, когда б никто из мужиков читать не умел, — ответил Леденев с усмешкой, думая: «Царю хорошо да вам вот, помещикам».
— Один умеющий читать растолкует вот эту писульку десятку неграмотных. Что, собственно, и наблюдаем. Солдаты разложены большевиками и не желают воевать.
— Да вшами они разложены, — не вытерпел Роман. — Лучше вшей агитаторов нет, либо хлеба гнилого и дырявых сапог. Да и ладно бы вши, ладно смерть над тобой. А дома что, в хозяйстве? Баба — клячей в запряжке? Детвора золотушная? За это, что ли, муки принимать? Да за тех дурноедов, какие у нас в Петрограде сидят и обедают каждый день с мясом?
— Ну вот и ты уж начинаешь поддаваться этой дряни, — усмехнулся Извеков, посмотрев на Романа нежданно спокойно и даже будто сострадательно — своими странными, печальными глазами, казавшимися подведенными, как у Петрушки в балагане.
Тонкокожий, издерганный, он, видно, вспыхивал как порох и так же быстро остывал, но говорил не умолкая: