В больших амбарах разоренной хлебной ссыпки теснилось свыше тысячи полуголодных, оборванных, завшивленных людей, в которых по лампасам на грязных шароварах можно было узнать казаков.
То были пленные, которые не так давно и с разной степенью усердия (кто поневоле, кто с остервенением) сражались против красных в составе Донской белой армии, в частях генералов Мамонтова, Голубинцева, Секретева, Быкадорова, Фицхелаурова, и каждый из них теперь ждал решения своей судьбы: расстрела ли, отправки ли на каторгу, а может, и помилования — в обмен на покаяние и клятву искупить свою вину в рядах той самой красной гвардии, против которой воевали. В последнее верили меньше всего — то есть одни почти не верили, другие же не допускали для себя перехода на сторону тех, кого ненавидели нерассуждающей ненавистью. Ждали худшего — смерти, или сразу, от пули, или в долгих мучениях, от непосильного труда, от голода, от той ничем не исцеляемой болезни, что зовется «безысходностью» или, проще, «неволей».
Да, они были крепки, жадны к жизни, как цепкая молодая трава. Почти никто из них не захотел покончить с мукой нескончаемого ожидания, никто не мог остановить в себе придавленное страхом и тоскою сердце, как это делают иные травоядные, попавшиеся в лапы хищников, и если кто и умирал, то делал это только поневоле — так же, как и рождаются люди на свет, не ведая и не гадая, что ждет их на этой земле. Умирали от тифа, от чахотки, от ран. Умирать от тоски было рано, но давящая эта тоска уж достигла той тяжести, когда одни темно и вяло начинают помышлять о смерти как освобождении, другие же, напротив, почти уже готовы поддаться на любое обещание пощады и свободы — ухватиться за самое дикое, подлое средство спасения, как утопающий в болоте хватается за вожжи, которыми его еще вчера пороли, а то и за приклад, которым размозжили голову его родному брату.
Офицеров средь них — в чине выше хорунжего — не было, зато чуть ли не половина была мобилизована в Донскую армию приказом войскового атамана и воевала против красных лишь под страхом трибунала. Хватало и тех, кого пихнуло к белым озлобление на большевистские станичные ревкомы, вершившие над казаками неправые суды и грабительские конфискации, отбирая весь хлеб и лишая всего нажитого.
Когда слышался грохот подъезжающей кухни, казаки оживали на своих лежаках из соломы, и вот в один из тех погожих сентябрьских дней, когда один блеск солнца в синеве внушает человеку и надежду, и физическую жажду жить, снаружи послышался не топот копыт, а рокот многосильного автомобильного мотора, и часовые закричали выходить и строиться.
Казаки разлились по широкой поляне, которая была обнесена колючей проволокой на наспех врытых в землю стояках. Из подкатившего автомобиля вышли двое комиссаров в коже, а вслед за ними — рослый, в накинутой шинели человек, чья выбритая голова издалека казалась голым черепом с нетленными глазами, и мертвой стынью опалило отпрянувшие лица казаков. По стиснутой плечом к плечу толпе, по ее позвоночным столбам пробежал электрический ток, поднял шепот и гул по рядам:
— Мать честная! Царица небесная! Братцы, гляньте! Ей-бо, Леденев! Из земли вышел, зверь! Не убили! Воскрес!..
— Мало нашего брата порезал!.. Из чего ж его Бог бережет?! Коли так, стал быть, верно Господь отступился от нас, казаков…
— Мели, балабон! Видал ты его?!
— Да как зараз тебя! Под Романовской-то! Привел Господь увидеть — смерть в глазах!.. Гляделки разуй, точно он!
— Не рубает он пленных. Офицерьев, так тех без разговоров! А простых отпущает! Хлебороб — так иди восвояси.
— Ну держи карман шире — сейчас он тебя и помилует!..
И замолкли все разом — подступил к ним в упор зверь из бездны, посмотрел ровным взглядом, заключающим всех в одно целое и в то же время зрящим в душу одному тебе, и никуда было не деться от этого взгляда: всяк пятился и упирался в самого себя, желающего жить.