— Ты смотри, — в первый раз за все время Леденев поглядел на него будто и удивленно, — а я-то думал, у тебя нутро бумажное. Навроде чучела, газетами набит — что Троцкий в газете напишет, то к сердцу тебе и прилипнет.
— А у тебя она какая, душа-то? — Впервые Сергей сказал ему «ты». — У него всю семью убили — и не такие ли Извековы? Решили: восставшему хаму нет места на земле и детям его тоже. А ты — отпустить? Нет революции, Монахова в ней нет, а что твоей душеньке мило, то и есть революция? И все перед тобой трепещут — Бога нет, а ты есть? А я не буду трепетать и молчать не буду, слышишь? Они за тебя свою кровь проливают, да и не за тебя, а за народ, за счастье его, а ты их и не видишь, своих же бойцов. А кто ты такой? Народ тебя вознес, полюбил за талант — и что, все позволено? Нет, даже тебе позволено не все. Тем более тебе! Иначе это уж не революция, а диктатура одного. Да и не диктатура — пакостничанье.
— Ты спрашиваешь или обвиняешь? — спросил Леденев, пододвигая к Северину налитый до краев стакан, как будто вне в зависимости от ответа готовый разделить с ним этот чай. — Тебя зачем ко мне прислали? Грехам моим учет вести?
— А ты не греши! — непроизвольно рассмеялся Северин и с облегчением признался: — Да, учет! А ты как хотел? Ни перед кем отчета не держать?
— Что ж, до сих пор не рассудили — нужен я революции или более вреден? — На твердо спаянных губах комкора проступила какая-то ребячески-наивная, недоуменная улыбка.
— Каждый день революция заново судит, — отчеканил Сергей, подбодрённый вот этой растерянной, как будто и просительной улыбкой, казавшейся столь не присущей Леденеву.
— Ах вот как. А у кого бы эти самые бойцы вчера в метель на вал пошли?
— Так что, и все позволено?
— А ты мне запрети, — посмотрел на него Леденев, даже не презирая. — Прикажи, арестуй, зоб мне вырви, как Извеков хотел. И бери мои орды, за Дон их веди. Ну вот и выходит: каждый нынче у нас позволяет себе ровно столько, сколько вынести может. Власть ведь, брат, никому не дается — берут ее. А не можешь ты взять — по себе и не меряй.
— Так за что ж ты воюешь — ты, ты, Леденев?
— Да кубыть, и понятно, за что я воюю, коли уже воюю. Однако ж правда человек не лозунг — свобода, равенство и прочие права. Хоть кого поскреби — каждый эту свободу на свой лад понимает. Советская власть нам что посулила? Что каждого из нас услышит и учтет, кто раньше был ничем. Ну вот и послушай меня, а то ведь без меня и революции-то никакой не выйдет, тоже как и без каждого. А про Извекова забудь — пропащий он. Мы-то за будущую жизнь воюем, а он за прежнее свое хорошее житье, которое мы без возврата прикончили. Так что либо не жить ему вовсе, либо уж на чужбине, без родины.
— Вы совершили преступление, — упрямо сказал Северин, сам не чуя весомости собственных слов.
— Ну так донеси на меня куда следует. Тем, кто тебя ко мне прислал. Признаться, парень, не ждал я такого, как ты. В обиду не прими, но уж больно ты молод. За какие ж такие заслуги на корпус поставлен, да еще к самому Леденеву? Ты людей убивал?
— Вчера рубанул одного, — сказал Северин, озлобляясь. — Не знаю — может, и до смерти.
— А я уж было думал: ты в губчека какой служил. Там-то и отличался — людей на распыл пускал. Вон у тебя на контру нюх какой… Ты себя береги.
— Это как понимать?
— А так, что тебя, могет быть, лишь затем ко мне и прислали, чтобы в первом же бою прибрать. Вот приберут и спросят с меня тут же: куда это ты, деспот, комиссара подевал?
— Вы это всерьез? — не поверил Сергей, как в то, что собственный отец точит нож на него.
— Ростепелью пахнет, — сказал Леденев как безумный, перескакивающий с одного на другое. — Не удержит коней лед в Дону. Не пришлось бы до весны топтаться на этом берегу. А люди-то, вишь, перемаялись — и как же их, таких, вести? Вразнос пошел корпус, дорвался до водки и баб. Давай, комиссар, помогай своим воспитательным словом, а то ведь заспимся — и корпуса уже не соберем. Да Мерфельда найти — пропал куда-то.