Это не было страхом перед миром чужих, неизвестных людей, которые брали ее в свой курень, отрывая от матери, братьев, отца, это не было оцепенением перед самой глубокой переменой во всей ее жизни — перед событием, важней которого — только роды и смерть. Это не было обыкновенной оглушенностью происходящим, хотя внешне ее омертвение ничем не отличалось от пришибленности всех других невест, которых он успел перевидать…
Стояли, ходили вокруг алтаря, не сразу сумел насунуть кольцо на палец жены, поцеловал ее в прохладные и неотдатливые губы, живую, как утопленницу… переливчатый звон бубенцов, летящие с конскими гривами по ветру разноцветные ленты… трещали и стонали под коваными каблуками половицы куреня, полосовала слух трехрядка, вворачивались буравами в душу какие-то заупокойные взвизги гостей, на ухающих баб, ходивших в круговой, как будто кипятком плескали — и посреди всего вот этого неистовства ни живы ни мертвы сидели они с Дарьей, настолько же немые, неподвижные, насколько бешено и жадно радовались жизни все вокруг.
Когда Мирон — насилу прятавший улыбку дружка жениха — достал платок и протянул повенчанным: «Давай, беритесь за углы», повел в отведенную им, молодым, на ночь горницу, Матвей угрюмо думал все о том же: что делать с Дарьей, если та и вправду окажется нечиста?
Держался за конец платка, как малое дите за материн подол, и прислушивался сам к себе как к чужому: изобьет? сгонит с базу — пускай идет куда глаза глядят?.. И озлоблялся на себя: так что же он до самой церкви промолчал, не сказал: девка сгубленная, не беру, — шел под венец, как ярмарочный косолапый за своим вдетым в ноздри железным кольцом? В надежде — не тронул ее Леденев?.. А она что ж молчала, покоряясь родительской воле? Да не потому ли, что стыдиться ей нечего? Или ждет, что Матвей безропотно покроет ее стыд, побоится в страму ставить род свой, на весь свет сам себя ославлять? А что вусмерть забьет, не подумала? Каждый день ее будет втихаря поколачивать, потаюхою в гроб загонять?..
Нет, он не мог вообразить, как схватит ее за волосы, саданет головой о косяк, повалит на пол, станет бить, вонзая кованые сапоги в податливый живот. Он еще на пороге у Колычевых, в самый миг, как увидел ее, догадался: неспроста загнала его бабка Авдотья сюда, неспроста эту девку подсунула — не найти ему лучше, чем Дарья, и не надо искать, по нему одному и была она вылита.
Самолюбивый страх мужского унижения боролся в нем со страхом оскорбить ее несправедливым подозрением, оттолкнуть от себя. Он даже понял Леденева — настолько хорошо, насколько вообще возможно понять другого человека, — и удивлялся только одному: почему этот сильный и гордый мужик отступился от Дарьи так сразу? Впрочем, сытый голодного не разумеет. Босяк он, Леденев, — может, не захотел обнесчастить ее своей бедностью, нагрузить неизбывной нуждой, изнурить в колотьбе за кусок для себя и детей. А честь ее взять — захотел?..
Застыла на пороге.
— Ну что стоишь? Входи. Чего уж теперь? — позвал он зачужавшим голосом.
Подступила к нему, глядя в пол. Не вытерпев, вклещился в руку, усадил на кровать с собой рядом. Сжалась вся, словно кошка под чужой, незнакомой рукой, даже голову в плечи втянула. Пересиливая отвращение — и к себе, и к тому, что боялся открыть, — он осторожно взял в ладони ее голову, попытался откинуть фату и, запутавшись, зыкнул:
— Да сними ты этот нарытник к черту! Глаза твои видеть хочу. Как он тут у тебя?..
Сдернул морочный этот подвенечный покров вместе с белыми восковыми цветами — бесхитростно прямой, бесстрашный в своей обреченности взгляд ударил ему прямо в сердце, и по одним ее глазам, расширившимся так, словно застыла на дороге перед парою понесших рысаков, он тотчас понял, что она не тронута, и почувствовал стыд пополам с облегчением. Дыхание в нем вовсе пресеклось…
Ее безответно покорное тело казалось то ничтожно маленьким и слабым, и сердце заходилось от страха что-то в ней сломать, — то, напротив, всесильным в своей нутряной глухоте, и Халзанову чудилось, что толкается в мертвую, на пять саженей в глубь настуженную землю. Но тут она вдруг вытянулась в струнку, задыхаясь от переполнения и хватая ртом воздух, словно выныривала из воды на самом стремени… И, загнанно упав лицом в подушку, не сразу осознал себя, а после, жадно всматриваясь в ее оцепенелое лицо, владетельно и неуклюже трогал ее полуприкрытые глаза, крался, шел по ее золотым в керосиновом свете рукам, словно зверь, проводящий межу по земле, отделяя свое от чужого. «Моя, моя…» — убеждал он себя, но будто бы и вправду улавливал чужой, нетленный, невыветриваемый запах, словно этот мужик, не забрав ее девство, все равно обокрал его. Остался в мыслях Дарьи той любовью, с которой она нянчилась, как с куклой, когда была еще совсем девчонкой, и сама вместе с нею росла. Как будто все, что он, Халзанов, взял и еще может взять у Дарьи на честных мужниных правах, предназначено было тому темно-русому парню с тяжелым взглядом светло-серых глаз, смотревших на Матвея с завистливой тоской и запоминающей ненавистью.