– Знаете, младенец-то умер, – продолжает она. И на мгновение смолкает. И тут тишина взрывается потоком маловразумительных слов: – Позвольте объяснить, как проходят похороны у нас в Тизелу. Сперва надо попросить прощения за человека. С жизнью надобно проститься. Ежели хотите, чтобы похороны были достойные, жизнь должна быть дорога тебе – всякие там дальние родственники или друзья друзей не в счет. Речь-то идет о родном сыне. Вот так и начинаются похороны – с удара молнии, и бьет она тебя прямо в грудь, разрывая внутри все на части. И тогда, оглохший, онемевший, одуревший, ты вникаешь в подробности. Ради тебя, старого и дряхлого, готовы устроить целую церемонию. И ты соглашаешься, потому как ничего лучшего не знаешь. Вот и похоронные дроги – чья-нибудь обряженная телега, – строгая, какая-то ненатуральная церемония в церкви, затем погребение на кладбище в пасмурный день… все одеты по-праздничному, явно не по случаю, и оттого чувствуют себя неловко, просто невыносимо. Вот и все.
Народ ненадолго собирается, а после расходится. Тебе дается какое-то время, чтобы опомниться, и по истечении этого срока ты вроде как должен вернуться обратно, к прежней своей жизни. Да только к чему? После похорон, достойных похорон, все теряет смысл, и нет возврата к прежней жизни. Ты остаешься ни с чем. У тебя даже нет слов, по крайней мере в ту минуту. В ту минуту смерть лишает тебя дара речи. Речь-то потом возвращается, иначе как еще вспоминать о нем, когда его больше нет с тобой?
На похоронах Рафаэл сказал лишь одно. Он закричал: «Разве ж это гроб – такой маленький!» Гроб-то и впрямь был невелик.
В тот день, когда Рафаэл вернулся в Тизелу, ему, собственно, и сказать-то мне было нечего. Во всяком случае, не было сил. Боль перекосила ему лицо, сковала рот. Я сразу все поняла. Ничего другого не могло сотворить с ним такое. Я только глянула на него – и поняла: кровинки нашей больше нет. Деревенские уже толпились у нас перед домом – молча переминались с ноги на ногу. Он уложил его на обеденный стол. Я потеряла сознание. Жаль, не навсегда, потому что так быстрее ушла бы следом за ним и была бы ему там защитой, как и подобает матери. Но вместо того я очнулась среди вонючих старых вдовушек. Рафаэл стоял в стороне. Рядом, но все же в стороне. Его угнетало чувство вины. Сыночка нашего не стало, когда он был в дозоре. Овец он пас в тот день. И растерял всю отару.
Мы любили нашего сыночка так, как море любит остров, – всегда обвивали его руками, точно волнами, всегда холили, окружали лаской и заботой. И вот его не стало. И морю осталось глядеть только на самое себя. У нас опустились руки – им некого было обнимать. Мы всю дорогу обливались слезами. Ежели к вечеру оставалось что-то недоделанное по хозяйству – не починен ли цыплятник, не прополот огород, – было ясно, что кто-то из нас сидит сиднем и проливает слезы. Такая уж природа у горя: эта многорукая и многоногая тварь все бродит вокруг, высматривая, к кому бы прислониться. Незаделанная сетка вокруг загона для цыплят, заросли сорняков в огороде – в этом выражалось наше горе. Я и сейчас-то не могу спокойно смотреть на этот самый цыплятник – все думаю о потерянном сынишке. Было что-то неуловимое и непонятное, зыбкое и вместе с тем крепкое, ветхое и все же прочное в том, что напоминало нам, как же мы его любили. Потом, по нашему недогляду, лиса пробралась в цыплятник и подчистую извела всех цыплят, да и урожай в огороде не задался – такие вот дела. Сын умирает – земля делается бесплодной.
Когда ему нездоровилось или не спалось, он забирался к нам в койку и пристраивался посередке. А когда он умер, его местечко в койке так и осталось свободным. Укладываясь ночью спасть, мы с Рафаэлом соприкасались либо ногами, царапая друг дружку ногтями, точно ножи, свободно болтающиеся в ящике стола, либо головами, глядя друг на дружку и не говоря ни слова. Рафаэл наотрез отказывался занимать это местечко, потому как это означало бы, что наш медвежонок уже никогда не вернется. Иной раз ночью я видела, как его рука тянется туда и гладит пустоту. Потом она резко отдергивается, точно лапа у черепахи, когда прячется под панцирь… и каждое утро Рафаэл просыпался разбитый, с тяжелыми складками вокруг глаз, как у черепахи, прожившей долгую-долгую жизнь. И глаза его медленно моргали, и мои тоже.
Горе все равно что болезнь. Мы ходили, обсыпанные оспой, нас трясло и корежило, точно в лихоманке. Она пожирала нас, как прорва личинок мясных мух, кусала, как тьма вшей, – мы чесались как сумасшедшие. В конце концов мы иссохли, как сверчки, и обессилели, как дряхлые собаки.
Жизнь наша совсем разладилась. Ящики в шкафу до конца не задвигались, стулья и столы расшатались, тарелки растрескались, ложки покрылись наростами засохшей пищи, одежда вся измызгалась и стала рваться… и мир кругом сделался совершенно чужим.