«Совсем еще пацана брали его старшие ребята с собой к гулящим женщинам. Были девицы всегда выпившие и покладистые. По нескольку человек в очередь пропускали они ребят, у которых это называлось — ставить на хор. Происходило все это в тире, на Петровке, где днем проводили стрельбы милиционеры и досаафовцы, стреляли из положения лежа. Так что были положены на пол спортивные маты, и на них-то и ложились девицы и принимали однодневных своих ухажеров пачками, в очередь, молодых пьяноватых ребят, дрожавших от возбуждения и соглядатайства.
— Да ты же пацан совсем, — говорила одна Кольке, который пришел туда в первый раз.
— Молчи, шалава! — сказал тогда Колька как можно грубее и похожее на старших своих товарищей, прогоняя грубостью свой мальчишеский страх.
Девица поцеловала его взасос, обняла, а потом сказала:
— Ну вот и все! Ты — молодец. Хороший будешь мужик, — и отрезала очередному: — Следующего не будет. Хватит с вас! — встала и ушла.
Запомнил ее Колька — первую свою женщину, и даже потом расспрашивал о ней у ребят, да и не знали они — откуда она и кто такая. Помнил ее Колька благодарно, потому что не был он тогда молодцом, а так… ни черта не понял от волнения и нервности, да еще дружки посмеивались и учили в темноте:
— Не так надо, Коля, давай покажем, как».
С ним самим, конечно, ничего подобного не было. А как было — он никому не рассказывал и рассказывать никогда не станет. Но суть была сходной, и ее он может передать только вчуже, только путем перевоплощения и ухода от реальности. И что парадоксально — он до сих пор в чем-то остался таким же пацаном по отношению к женщинам. Хоть жизнь и учила его цинизму с юных лет, да так и не выучила. Грязные разговоры о бабах никогда не поддерживал. Раньше стеснялся, посмеивался за компанию, а теперь даже начал обрывать тех, кто похабщину несет. На кой черт такая сексуальная откровенность — тошнит от нее.
А литература, проза — это дело совсем другое. Во-первых, писатель с читателем разговор ведет с глазу на глаз, доверительный и добровольный. И откровенность получается как бы взаимная — если читатель узнает себя в герое. Во-вторых, любая картина, в том числе эротическая, имеет здесь дополнительный смысл, не сразу понятный даже самому автору.
Но как писание прозы природно отличается от стихосложения! Песня, стих — они рождаются при встрече ума с душой, чувства с мыслью. («Дельфины и психи», пожалуй, к поэзии ближе были — всё на интонации, на словесной игре.) А роман пишется с участием всего организма, из собственного тела приходится фигуры лепить. И без определенной доли сексуального возбуждения ничего тут не создашь, не будет чувственной достоверности. Пишешь эту Тамарку — и почти в женщину превращаешься. А как иначе? Проститутка, которая у немца-клиента восемьдесят марок из бумажника ворует, вместе с тем может грохнуться в обморок, услышав, что ее возлюбленный Саша Кулешов где-то появился с другой женщиной. Чтобы такой контраст оправдать, надо из себя, из своей глубины основательно зачерпнуть. В общем, разрезаешь себя на три части и составляешь любовный треугольник. И этого еще мало. Надо бы Тамаркиного отца Максима Григорьевича, отставного тюремного надзирателя, изнутри понять. Через три года ему предстоит помереть — где-нибудь в восьмидесятом, когда нам коммунизм обещали, а потом заменили Олимпийскими играми. Что будет думать и чувствовать такой подлец в свои последние минуты?