В ожидании, среди печальных мыслей, Костя забывался сном и грезил наяву. Ночь тянулась томительно долго. Плескалась рыба в затопленном водой буераке, с треском ломились через тальник и фыркали у землянки кабаны; горластые совы ухали и стонали где-то неподалеку. Крепко заснул он лишь на рассвете и поднялся уже белым днем. Сон утомил: в голове и теле не было обычной утренней свежести. Не отдыхал он, а маялся.
Завтракать не хотелось, и он долго курил возле воды и лодки, разглядывая берег, словно ища на нем какие-то следы. Исчез кот Рыбалкин, не мяукал, не терся возле ног.
Любарь сидел в оцепененье, пока не тронули его слух далекие детские голоса. Сначала подумал он, что это ему грезится. Но прислушался и поверил, и пошел на звук.
Он пробирался через чащобу займища, обходил топкие места. Голоса звенели. Он уже стал различать девчоночий высокий тенор и мальчишечий, совсем детский, но басок.
Выказать себя он не решился, оставшись в засаде на займищной опушке и разглядывая картину, в общем, обычную: девочка-подросток и мальчонка приехали с отцом на мотоцикле и устраивались на дневку. Мальчик шнырял в кустах, девочка готовила завтрак ли, обед, раскладывая на траве нужное. Отец их пристроился с удочкой на берегу озерца. Мальчишка подбегал к нему, что-то говорил и снова уносился к своим делам. Девочка хозяйничала и уже звала "к столу". Дело было обычное. Но Любарь пристально, с какой-то жадностью следил за детьми и отцом, наблюдая их трапезу. А потом испугался и ушел, потому что непоседливый мальчонка стал обследовать округу.
Вернувшись к землянке, где объявился кот Рыбалкин и, мяукая, требовал еды, Костя стал удить рыбу. Клевало хорошо, и он наловил не только коту, но и себе. Развел костерик, уху варил, но все время слушал, как перекликаются вдали детские голоса, естественно вливаясь в птичий переклик займища.
К вечеру, когда голоса смолкли, Любарь пошел к чужому становью, движимый чувством непонятным, но властным. Хотелось туда пойти — и все.
Теперь он вышел из кустов не таясь; некого было опасаться. Залитое водой кострище, примятая трава — и ничего более.
Любарь сел возле пахнущего мокрой золой пепелища и снова услышал детские голоса. А потом стало видеться ему и вовсе далекое: покойный отец и сам он, мальчонкой. Где-то здесь, в этих краях, сено косят. Косит, конечно, отец, но вместе живут, в шалаше. Вроде и недалеко дом, десяток верст всего иди чуть более, но для мальчишки — это путешествие на край света, в чужие края — и доныне память. В Рубежное зачем-то ездили, тоже отец брал с собой, в Назмище, в старые хутора, которых теперь уже нет. Немногое осталось в памяти: хаты, крытые чаканом, плетни, журавцы колодезные, холодное молоко в глиняной крынке, пахучее сено в телеге, где засыпал он утомленный. Тряская дорога баюкала, а голову берегла отцовская рука. Как давно это было… Родителя лицо уже стирает непрочная память, туманится лик. Но детская радость и благодарность к тем рукам, его охраняющим, уж до смерти не уйдет. Где-то таится в глуби, но жива. Тронешь ее — проснется.
Смеркалось. Птичье пенье стихало в займище. Костя сидел возле кучки пепла, и уже казалось ему, что это он здесь сегодня был с дочкой и сыном. Прошел быстрый день. Сын теперь заснул утомленный, но и во сне ему видится эта поляна, зеленое займище, весенняя воля. Видится во сне и потом припомнится, когда он станет взрослым. Это память благодарного сердца. Век ее долог — вся жизнь.
Так хорошо было в этих грезах, душа отдыхала. Звук далекого самолета назойливо ввинтился в вечернюю тишину, в сладкий бред Любаря. Он даже вздрогнул, отчетливо понимая, что были здесь не его, а чужие дети. А ему всю жизнь некогда. "Тебе всю жизнь некогда…" — осуждающе качала головою мать. Она могла бы кое-что и погорше сказать, да сдерживалась и лишь вздыхала.
Могилу отца прибрать — некогда; мать к родным местам отвезти на провед — тоже некогда. О детях что говорить… Дочка выросла. Видал ли ее? Сыну шесть лет. Вовсе растет чужой.
У землянки, возле воды, Любарь развел костерок. Не хотелось идти под низкую крышу, во тьму. Что-то пугало там, в чужом жилье. Какие-то недобрые тени прятались по углам. Он принес старую телогрейку, кинул у костра, прилег.
Вчерашнее и завтрашнее, Форкоп и милиция — все это уходило в сторону и словно забывалось. Все это казалось незначащим рядом с мыслями об отце, о матери, о детях. Грелся бы сейчас возле него сынишка, дочка подбрасывала сухие ветки в костер — ничего больше и не надо. И с женой бы поладили. А мать пусть все это видит. Дал бы бог хоть на час такое. И больше ничего не надо.