Быстро, с ненавистью стал сбрасывать гётевские тома на ковер. Будто старую кирпичную кладку разбирал, застившую свет, закрывшую доступ воздуха. Сбросил, усталым жестом стер пот со лба, посмотрел на полки: «Эти тоже… умничают?» Раскрыл Канта: «Имей мужество пользоваться собственным умом». По краю страницы — карандашная цепочка букв: «А зачем он нам, ум? За нас фюрер думает!»
Новая закладка: «Не предстоит ли нам еще одна революция, которую осуществит славянское племя?» Приписка Эммы: «Старый философ, ты был прозорливым!..»
Туда же его, в кучу! Старый болтун! А что у Бальзака нашла? Гм: «Там, где все горбаты, прекрасная фигура становится уродством». И никаких комментариев. Тоже в кучу! На всякий случай.
И у Шопенгауэра заложено? Ну-ка! «Поставить кому либо памятник при жизни — значит заведомо признать, что потомство этого не сделает…» И тоже никаких комментариев. Будто под рукой у Эммы карандаша не оказалось.
Кребс сгреб в охапку сброшенные на пол книги, как дрова, свалил возле камина в зале. Рвал, раздирал их на части и бросал в огонь. Бумага вспыхивала, скручивалась, точно от боли, и, превратившись в пепел, вместе с пламенем, гудя, неслась в зев дымохода. Вспышки озаряли бледное, в холодном поту лицо Кребса, его длиннопалые руки, раздиравшие книги, и весь он, худой, в черном мундире, и его огромная сломленная тень на стене и потолке, отброшенная светом камина, выражали экстаз, злое, наслаждающее его священнодейство. Неслышно вошедшая Эмма иронично заметила:
— Великий инквизитор за работой?
Кребс вздрогнул от ее насмешливого, ровного голоса, уронил полуразорванный том. Оглянулся, сгреб оставшиеся книги и с размаху швырнул в камин. Облако дыма и пепла вырвалось в зал, огонь был похоронен. Но Кребс, протягивая к камину длинную, словно бы вдвое удлинившуюся руку, процедил:
— Попробуй только погасить… Попробуй взять…
Волосы его блестели от пота и плотно прилегали к безупречному арийскому черепу, а Эмме показалось, что этот череп только что кем-то облизан. Она подошла к мужу вплотную. Ослепительно заголубевшие глаза ее уставились в дрожащие, бешеные зрачки.
— Оберштурмбаннфюрер Кребс, не волнуйтесь. Все, что нужно, я помню. Я для вас старалась, оберштурмбаннфюрер. Для вас подчеркивала и комментировала. Надеялась, что вы все-таки прочтете. И — найдете «мужество пользоваться собственным умом». Вы и эту мою иллюзию сожгли, оберштурмбаннфюрер Кребс.
Не снимая плаща и шляпки, она вышла.
Опустив голову, долго стояла перед разрушенной стеной любимых книг, словно у открытой могилы друга. В такие минуты вялая память вынимает из прошлого неожиданное, необязательное, забытое, словно рука — акварели из запыленных папок. О настоящем, о будущем не думается.
Мама вздыхала, готовя дочку к таинству первого причастия: «Упрямая ты, Эммочка. Вся в отца. Плохо тебе будет во взрослой жизни. Женщине не положено много знать и быть упрямой… Напрасно отец фарширует тебя, как зайца, книжными мудростями…» Она права была? Права ли?
В 1935-м к ним зашел попрощаться приятель отца, писатель. Грустно шутил: «До лучших дней, друзья, если они настанут. Наполеон был недурен на коне, но дурен без коня, ибо имел длинный позвоночник и короткие бедра. Фюрер всегда прекрасен! Хотя тоже имеет длинную спину и короткие ноги. В наших жалких мозгах ныне лишь одно его лучезарное имя сияет. Это сделано просто: сначала нам сломали хребет, а теперь льстят. А лесть, друзья, — самая фальшивая монета…»
Эмма уже была женой офицера, но писатель не боялся ее. Когда-то он дарил ей книги, хорошие книги: «Дружи с ними, девочка: они никогда не предают». Где он сейчас? О чем пишет? Германия уничтожила его книги…
Руссо нищенствовал, спал в пещере близ Лиона… Макс ткал свое счастье в убогой мансарде. Оно запуталось в паутине… Мансарда была придумана при Людовике XIV…
Господи, о чем ей думается?!
Эмма поморщилась и коснулась перчаткой горячего лба. И словно сдвинула заслонку — хлынуло настоящее, будущее.
Где Макс? Возвратился? Что тебя, Эмма, прельстило? Почему ты влюбилась в него? Вроде бы ни с того ни с сего? Слюнявая какая-то любовь. Если чувства поддаются объяснению, значит, это не любовь… Но у нее — любовь, любовь, черт побери! Тайная мука! А вначале?.. Да, вначале был легкий дорожный флирт. Не более…
Эмиль обмолвился: «Русским устроим немецкую баню!» Они что, на Россию теперь? Кант поднял руку на бога, Гитлер — на человечество? Бог не может отринуть руку. А человечество? Грубые, неотесанные, кровожадные твари — кому немцы отдались?! Кант считал, что немцы способны ужиться с любым деспотическим режимом. Неужели? Немцы, а?! Уживаетесь? Уживаемся?
Отмахнув дверь, вошел Эмиль. Не постучавшись, как бывало.
Она повернулась к нему. Смотрела в глаза.
— Ты пришел за истиной? Хочешь выслушать ее?
— Хочу, чтобы ты поняла меня. Я твой муж!
— Пыталась понять. Потому что любила тебя. Но действительность оказалась такой… — она брезгливо поморщилась. — Потом я стала жалеть тебя. Чисто по-женски. Полагала: заблуждается мой Эмиль… Поняв, что ошибаюсь, стала презирать.
— После того, как влопалась в этого?..