«Только что… заверил связного: продержимся до вечера, продержимся… И вот! Отходить? Лучший выход — пуля в лоб. Личный, а не лучший! С живого б себя дал снять кожу, только бы остановить немцев, спасти несчастных! Есть ли предел фашистской подлости?!»
Табаков ловил биноклем того, главного, кто додумался гнать крестьян на мины и пули, но не находил: за солдатами поспешали младшие офицеры в высоких фуражках, с пистолетами в руках.
Он обернулся к телефонисту. На том гимнастерка коробилась от грязи и пота, сквозь дыры виднелась грязная исподняя рубаха. Измученный ожиданием, он приподнялся с ящика навстречу Табакову — не глаза, а красные воспаленные раны.
— Связь есть?! Соедините с командирами! — Взял трубку — и напрямую (не до кода сейчас!): — Я — Табаков. Приказываю: всем — ни шагу назад! Ни шагу!.. Всем в отсечные позиции, в ходы сообщения! Всем!.. Штыками, ножами… руками, зубами! Ни шагу! Шоссе должно быть нашим… Ни шагу!
— Табако-о-ов! — У Калинкина струпьями дрожали пересушенные губы.
Табаков крутнулся к нему:
— Майор, проверьте ваш револьвер и запаситесь гранатами!
И увидел, как навстречу идущим высунулся до пояса капитан Тобидзе. Сложив ладони рупором, он кричал, надрывая легкие:
— Товарищи! Граждане! Остановитесь! Перед вами минное поле! Остановитесь!.. Деутше, ахтунг! Гиер мине! Цурюк!..
Длинно, осатанело застрочил автомат, с Тобидзе сбило фуражку. Он спрыгнул в окоп.
А цепь ольшанцев приостановилась, заметалась, завыли, запричитали женщины, заплакали дети, послышались выкрики. И снова заговорил «шмайсер». Сначала пули пошли веером над головами невольников, а потом полоснули по спинам — женщина и подросток упали.
— Шнель, шнель! Вперед!..
И обезумевшая от ужаса, плачущая цепь двинулась. Позади остались скорчившийся на земле босоногий мальчишка и молодая крестьянка.
И тут — ахнуло. И еще ахнуло. Полоснул по сердцам, по обнаженным нервам детский вопль: «Мама-а-а!»
— Н-на наших минах — н-наши дети… — Калинкин тыкался головой в стенку блиндажа, борясь с рыданиями.
Табаков, бледный, злющий, схватил его, длинного, худого, за плечи, тряхнул, голова у Калинкина безвольно мотнулась.
— Ты кто? Ты где?! Возьми себя в руки! — Выхватил из кобуры пистолет, взмахнул: — За мной! Всем!
…Леся обеими руками поднесла к губам стакан, глотнула остывший чай, поставила обратно. Поворошила пальцами короткие, не просохшие еще волосы, темно-русые брови сдвинула к переносице, и ее бледный высокий лоб перерезала тонкая длинная морщинка. Казалось, девушка пыталась еще что-то вспомнить и досказать, но покачала головой:
— Это все, что я видела да от других слыхала. Як раз наша машина завелась, и мы уехали… Вот записку от товарища подполковника привезла. Ой же ж хороший командир был…
«Был!» Настя судорожно кусала губы, по щекам текли слезы. Родители — когда-то «были». Муж — «был». Теперь вот и дядя… Если б остался жив, то за минувшие три месяца какая-то да пришла бы от него весть.
Сморкались и вздыхали женщины. Усиленно курили мужчины. Айдар, подвернув под себя ногу, сидел прямо на полу возле порога, и смуглые его пальцы мелко-намелко ломали стебелек полыни, выдернутой из веника. И все смотрели на Лесю. В свои семнадцать она казалась женщиной от чужой взрослости и жестокости и в то же время — юной беспомощной девочкой, почти ребенком.
«Я вам за все, за все, фашисты! — грозился Костя. Он и не думал плакать, но от спазм у него ломило в горле, болело за ушами. — И за Ивана Петровича, и за Лесю, и за Армана… За всех!»
— Не ной их косточки на том свете! — тяжело вздохнула тетка Варвара.
— Не каркай! — зыркнул на нее Устим. — Сколь мы били германцев, а им неймется.
— Крута гора забывчива.
— Ужель нельзя было отступить нашим? А?
— Нельзя! Ой же ж нельзя! Як же ж вы не понимаете! — И дуги Лесиных бровей сломались, сердито разошлись в стрелки, губы крепко сжались.
— Каку болячку они знают в этом деле! — загорячился Стахей Силыч. — Одно слово: бабы. Ты, конечно, другой резон, иная песня, ты, Алена, всю беду насквозь прошла.
Устим задумчиво качнул головой:
— Настоящая беда ще тильки распочинается…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Геббельс прошел к окну: над площадью Вильгельма завязывались ранние ноябрьские сумерки. С работы возвращались люди. В основном женщины. Походка у всех быстрая, озабоченная, по сторонам никто не смотрит. Одна, молодая, в шляпке, с горжеткой на плечах, вскинула глаза, кажется, даже шаг убавила, вглядываясь в окна министерства пропаганды.
Ему казалось, что он не ошибся: мимо прошла и взглянула на окна жена художника Рихтера — Хельга. То же матово-белое лицо, те же черные пружинки волос из-под серой шляпки с откинутой вуалеткой…
Старый неисправимый ты волокита, Йозеф! Без страстей нет жизни, нет человека. Страсти пожирают одна другую, и тут важно, чтобы большие не пожирались малыми. Женщины — его, Геббельса, малая страсть.