Лунич сложил протокол в папку и направился к смотрителю тюрьмы Милову.
— Ну как, ваше благородие, — спросил Милов, — скоро закончите следствие?
— Следствие закончено. Я передаю дознание прокурору судебной палаты. Разве что появятся какие-либо новые материалы… А вы все жаждете скорее избавиться от Кецховели?
— Еще бы! — Милов вздохнул.
— По должности вашей, — сердито сказал Лунич, — вы обязаны быть более строгим. Почему вы не применяете к нему дисциплинарные взыскания — лишение пищи, постели, темный карцер, наконец?
— Арестанты поднимут бунт.
— Я на вашем месте нашел бы вполне законные причины для наказания, — сказал Лунич, с пренебрежением поглядывая на Милова. — Скажите ему что-либо такое… словом, выведите его из себя и… Впрочем, это ваше личное дело. Скажите мне, пожалуйста, нет ли среди ваших арестантов телеграфиста или человека, владеющего азбукой Морзе?
— Насколько мне известно, нет.
— Поинтересуйтесь, если вас это не затруднит. Честь имею. И подумайте о моем совете насчет Кецховели.
Лунич вышел, звякнув шпорами. На душе у него было муторно. Допустить такую дичайшую оплошность — выболтать Кецховели об анонимном осведомителе! Поразмыслив, Кецховели может передать эти сведения своим, они скорее жандармов докопаются до автора писем. Одна надежда, что Кецховели ему действительно не поверил.
Ладо медленно шел по коридору.
— Вы не расстраивайтесь, господин, — услышал он голос конвоира, — перемелется, мука будет.
— Я просто задумался, братец, — сказал, оглянувшись, Ладо. — Чего мне расстраиваться? Мне моя дорога ясна.
— Вот и хорошо. Дай бог, сбудется, что задумали. Ладо почувствовал, как в груди у него потеплело.
— Спасибо, дорогой.
Камера одиночка
За окном сразу стемнело. Лишь над горой Давида небо оставалось прозрачно-синим. Цвета, как голоса, бывают веселыми, сердитыми, тоскливыми, энергичными и равнодушными. Синева над горой была длительно печальной.
Где-то внизу заиграла шарманка. Мужские голоса, приближаясь, пели, то сливаясь, то распадаясь на три, но не теряя связи, и можно было угадать, что певцам радостно петь и каждый доволен тем, как слаженно они все поют.
Ладо встал у окна, привычно распластав на решетке разведенные кверху руки, и увидел огоньки факелов и неровный, пляшущий огонь между ними. Йо Куре двигался плот. Песня утихла. Ладо угадал на плоту мужчин, которые при свете костра наполняют вином из бурдюка стаканы, и протяжно крикнул:
— Здравствуйте, люди-и!
— Здравствуй, — отозвался снизу звонкий высокий голос. — Кто ты-и?
— Арестант!
— Свободы тебе-е-е! — согласно закричали несколько голосов.
Плот ушел под мост, и свет факелов и костра пропал. Снова, теперь левее, заиграла, отдаляясь, шарманка.
Снизу из окна тянуло влажной прохладой, а поверху еще гуляли остатки сухого дневного зноя. Он посмотрел на желтые дрожащие огоньки города, отошел и лег на койку, укрывшись от сырости одеялом. Одеяло прислала из дому, и от него пахло далеким детством. Одиночество в последние дни стало острее. Авеля Енукидзе недели две назад выслали куда-то на Север. Весточку от Авеля передали на второй день после высылки. В записке, наспех нацарапанной карандашом, было всего несколько слов: «Прощай. Уверен, что увидимся. Куда нас повезут, не знаю. Определили на три года». На допросы к Луничу перестали вызывать. Тюремная типография из-за церковных праздников не работает несколько дней, и нельзя спустить на нитке письмо или получить записку. Записок присылают последнее время все больше и больше, и уже не только от политических, но и от уголовников — все спрашивают об одном: как жить, коротко рассказывают о своих бедах и заботах. Удивительно, что такая обширная переписка с ним до сих пор не раскрыта. А может быть, некоторые надзиратели знают, но молчат. Кто-то из арестантов написал: «В нашей камере сидит Гоги. У него никого нет. Хотел повеситься. Напишите ему, пожалуйста, ободрите беднягу». Оказалось, что Гоги — крестьянин из Юго-Осетии, убил помещика, защищая честь жены. Жена утопилась. В последней записке Гоги вывел каракулями: «Кланяюсь и благодарю. Жить хочу. Уцелею на каторге — разыщу вас, верным рабом буду». А ведь он ничем особенным не помог Гоги, просто проявил участие, сочувствие, показал, что тот не одинок, что другие люди тоже мучаются и страдают.