Помню, как довольно крупный киевский руководитель, снятый со своего министерского поста, рассказывал не без юмора: «Теще моей в поликлинике воткнули шприц в задницу, но лекарство так и не впустили — увы, не положено уже, вставайте…»
Ну и, наконец, о самом сокровенном, о любви к партии. Тут, между прочим, какая-то путаница. Сокровенное — это как раз то, о чем во всеуслышание не говорят (ну, разве что за пол-литрой), — и это отнюдь не любовь, это и есть та самая ненависть, о любви же только на собраниях.
Со всей ответственностью говорю — среди шестнадцати миллионов членов партии нет ни одного, кто хоть на минуту, на секунду верил бы в коммунизм. Есть люди, которые слепо верят в нужность того, что они делают, есть еще, и в достаточном количестве, сталинисты, считающие, что делается даже недостаточно, но человека, верящего в сияющую зарю коммунизма (может быть, еще в сумерки, в ночь…), — нет. Ни одного. Даже там, в Кремле.
Я не говорю о западных коммунистах, я их просто не знаю, но думаю, что Берлингуэр — у него такое интеллигентное, усталое, невеселое лицо — тоже не верит. Верит во что-то другое — я его, не знаю почему, может быть за это усталое лицо, идеализирую, — но называет почему-то коммунизмом. Пусть даже с «евро», но коммунизмом.
В народе же в простом, как мы иногда говорим, и не в простом, слово «партия» вызывает ненависть. Может быть, только молодежь, и то определенная ее часть, относится к ней безразлично или с иронией. О комсомоле вообще говорить не будем — это фикция, необходимый принудительный ассортимент, с которым расстаются без мук и переживаний — выбыл автоматически…
Вероятно, для полноты картины надо было бы сказать и о неизлечимой нашей болезни — словоблудии, об инфляции слова, о везде развешанных лозунгах, которые сетчаткой уже не воспринимаются, об издательствах, которые вынуждены сокращать свои планы, т. к. бумага идет на брежневскую болтовню, но тут уж надо писать целую книгу. Был, кажется, в Австрии, до оккупации, естественно, опубликован труд известного ученого Клемберера «Lingua Tercia Imperia» — «Язык третьего рейха». Вот надо было бы, чтоб и у нас нашелся такой Клемберер. Книга была б нарасхват. Впрочем, передовицы в «Правде» лучше и короче не стали бы.
Вот в кратчайшем, наикратчайшем изложении сущность этой «самой поэтичной в мире» партии.
И тут же я слышу вопрос — но ты-то, ты, очевидно, все это знавший и раньше, тебе ж было уже тридцать два года, как ты-то мог вступить в эту «самую поэтичную»?
Я этого уже касался, могу развить. Я никогда не был политиком. До войны были свои увлечения — архитектура (мечтал получить первую премию на каком-нибудь всесоюзном конкурсе), театр (сыграть Хлестакова, о котором Станиславский сказал после того, как я ему показал отрывок из «Ревизора»: «Да, конечно, вы с вашим Хлестаковым можете выступить в любом театре…», а потом расчихвостил, но за первую фразу я крепко уцепился на всю мою недолгую актерскую жизнь), Днепр (мы были не худшими гребцами и пловцами киевского пляжа тех лет), всякие Военно-Осетинские и Военно-Сухумские дороги с рюкзаками на спине, ну и, само собой разумеется, сидение в обнимку в кустах на днепровских откосах. А жизнь страны шла своим чередом. Трудноперевариваемая смесь съездов, челюскинцев, арестов, перелетов через Северный полюс, процессов, «Юности Максима», войны в Испании, утесовской «И тот, кто с песней по жизни шагает», папанинцев, очередей за маслом, советского павильона на Парижской выставке с мухинской, всех тогда покорившей скульптурой, хасанских событий (первая и, в общем, выигранная война), моих переживаний с Вронским, которого я «воплощал» на клубных сценах Немирова и Гайворона, хлебных карточек, восхождения на Эльбрус с другом моей юности Локштановым (а через без малого сорок лет выяснилось, что нам и говорить-то не о чем), Гитлера и всего сопряженного с ним, позорной финской кампании (Бог ты мой, третий месяц топчемся на одном месте, в городе половина школ превращена в госпитали — это было в Вятке, тогдашнем Кирове) и, наконец, война, на этот раз настоящая…
Первую зиму я провел командиром взвода запасного саперного батальона в крохотной деревушке Пигуча на берегу Волги севернее Сталинграда. Туда мы пришли пешком из-под Ростова и остались на всю зиму. Учили солдат тому, чего и сами не знали. Настоящий тол и взрыватель я впервые увидел уже в Сталинграде, через год. На весь батальон (а в нем было около тысячи человек) была одна боевая винтовка. На стрельбах (за всю зиму) каждому бойцу полагалось по одному патрону. Окопы (предмет этот у нас назывался «Укрепления и фортификация») в насквозь промерзшем грунте копали деревенскими лопатами. Из восьми учебных часов четыре, а то и шесть, полагалось проводить на воздухе — взвод в наступлении, в разведке, в охранении, эти самые фортификации. Морозы были сорокаградусные, а так как белья у солдат не было, я забирал у хозяйки (она была почтальоном) все газеты, и бойцы заворачивали в них свои чресла.