Отец косится в боковое окно, качает головой, покашливает своим характерным сухим кашлем; машину он ведет так медленно, что можно подумать, мы вот-вот остановимся; смотрите, говорит он, постукивая костяшкой пальца по боковому стеклу (мне это почему-то напоминает вспыхнувший огонек – то ли свечи, то ли спички, – над которым блуждает синий дымок), и я, глядя на чумазые лица, замечая неприязненные взгляды, лохмотья, тряпье, блики солнечного света, подрагивающие на осколках стекла, послушно, не отрываясь, смотрю, словно обязана понять и запечатлеть в памяти образ этих людей, у которых, наверное, нет матрацев, а кроватей-то уж нет и подавно, а потому ночью они, надо думать, зарываются в землю, в угольно-черную землю равнины, которая сейчас, летом, желтеет подсолнухами, а зимой так беззащитна, что тебе почти жалко ее, жалко эту голую землю, на которую давит стотонным весом хмурое ледяное небо, а когда небо оставляет ее в покое, она превращается в море, море без ветра и волн.
Я еще никому никогда об этом не говорила, но я люблю эту равнину, это безрадостное пространство; оно ничем не может тебя одарить, ты совсем один на этой земле, от которой тебе и хотеть-то нечего, разве что лежать на ней, раскинув руки, – вот и вся радость, которую она способна дать.
Если бы я сказала, что люблю Маттео (этого сицилийского паренька зачислили к нам в класс за пару недель до летних каникул,
Вот бедняги, говорит матушка, словно мы смотрим какую-то передачу по телевизору; но, вместо того чтобы переключиться на другой канал, мы проезжаем мимо, едем дальше в нашей прохладной шоколадной колымаге, которая обошлась в кучу денег и которая до того широка, что занимает чуть не всю дорогу; отец включает радио, и разухабистая музыка вытесняет низменную действительность, танцевальный ритм в мгновение ока излечивает всю здешнюю косолапость:
С едва заметным потряхиванием – таким слабым, что его и упоминать-то не стоило бы, – мы пересекаем железнодорожные пути, проезжаем мимо косо висящей, ржавой таблички, на которой с незапамятных времен значится название городка; ну, вот мы и приехали, говорит Номи, моя младшая сестра, и показывает на кладбище, на котором лежит печать какой-то вопиющей заброшенности: многие могилы заросли травой, за ними явно никто не ухаживает, на почерневших крестах не разобрать ни дат, ни имен; вот мы и приехали, тихо повторяет Номи, и в глазах ее мелькает страх: ведь через пару дней нам тоже придется прийти сюда, и растерянно стоять у могил, стыдливо отводя взгляд от плачущих родителей – нам ведь тоже полагается плакать, – и представлять, что тут, в земле, лежат наш дед по отцу, и бабка по матери, которую мы с Номи никогда не видели, и двоюродные деды и бабки, и думать о руках, которые в такие минуты совершенно не знаешь, куда девать, и о погоде, которая в такие минуты какая-то совершенно не та; если бы у нас получилось заплакать, то мы как-нибудь справились бы со своими руками; вокруг могил, накрытых каменными плитами, – гладиолусы и нежные розы, на плитах высечены имена усопших, так, чтобы их могли прочитать потомки, плиты эти я терпеть не могу, потому что они давят на землю равнины и не дают душам тех, кто лежит под ними, улететь на небо.
У родни нашей, по материнской и по отцовской линии, лежащей под этими плитами, все же маловато цветов, желтых и красных роз, гладиолусов, но могилы с плитами не выглядят заброшенными, хотя их никто не навещает даже в день Всех Святых. Даже в день Всех Святых, сокрушенно говорит матушка, когда какая-нибудь из двоюродных сестер звонит ей и, понизив голос, сообщает, что, кроме нее, никто не пришел на кладбище, чтобы зажечь лампаду по покойникам; но, по крайней мере, могилы не заброшены, говорит в таких случаях матушка, и в этой фразе ее слышится глубокая скорбь: вот-де, что это за жизнь, если о покойниках нет возможности позаботиться, слишком далеко мы оказались, даже раз в год, в день Всех Святых, не можем принести цветочки на родные могилки.