Картина снилась мне по ночам, беспокоя провалами и вибрирующим впечатлением распахнутого, уходящего вдаль пространства. Она манила меня слитным ритмом растений, которые удавалось мне разглядеть на переднем плане, перестуком рельсов, по которым убегал в неизвестный, радостный, широкий мир крохотный красный вагончик, на щелястых досках которого я мог различить даже шляпки гвоздей. Однажды, не выдержав, я купил билет на очередной сеанс, досидел до середины виданного-перевиданного фильма, где летчик ползет по снегу с перебитыми ступнями, а потом долго лежит в гипсе, и вышел потихоньку в фойе пол шиканье вахтерши и зрителей, сделав вид, что вот-вот не добегу до туалета. И тут, в пустоте и гулкой тишине, под чмоканье тряпок, смывающих семечную шелуху и обертки от мороженого, я наконец разглядел, связал в целое мучившую меня картину…
Это был пронзительный, щемящий вид на громадную чашеобразную долину, окруженную плавными волнами гор: посреди долины, у зеркала воды, дымились каштановым цветом крохотные трубы заводика, теряясь среди кряжистых мохнатых гор. На переднем плане, извиваясь вслед прихотливому повороту дороги, шел состав, сливаясь к головным вагонам в сплошную, остекленную скоростным ветром слитную массу. Задние же его вагоны, крупные и близкие, казалось, вот-вот вошли в полотно картины, еще вибрируя на стыках и раскачиваясь на ходу. И весь этот гигантский, километров на тридцать, вид открывался мне словно на ладони, у самого края насыпи, чьи гравийные, замасленные камушки я близко-близко различал подле себя… И самым удивительным было внезапное ощущение полета, словно я вдруг обрел крылья и начал парить над этой лучезарной долиной, над сухощавыми соснами, что росли тут же, обок дороги, над всем лесом, что гудел вдалеке и гнулся под свежим ветром, струей вдувавшимся между гор. Никогда прежде я не испытывал ничего подобного. Мой глаз, оказывается, был способен видеть так далеко! Он мог не упираться в классные меловые стены или глухие торцы уличных домов! Он был бесконечен в этом уставленном перегородками и стенками мире! Он был крылат, хотя я — его обладатель — об этом даже не догадывался.
Много мук и радости доставляла мне эта картина. Юный Нелли, увидевший при лунном свете в Амстердаме полотна великих фламандцев, был так потрясен, что утром его нашли бездыханным на полу, а верный Патраш грустно скулил рядом, положив голову на худенькое тельце сироты… Я не имел верного друга — собаки — и не умер от потрясения, когда тайный ритм и смысл живописи коснулся меня. Я должен был жить, но тяга к высоте, к пространству, к тому виду, что сегодня встречает меня на рассвете из окна моего четырнадцатиэтажного дома, — осталась именно с того дня, с того потрясения, что лихорадкой вошла в меня в десять мальчишеских лет. Иногда я думаю, что не прочь забраться жить и на сотый этаж, и жаль, что в моем городе пока нет таких зданий…
Открытие, совершенное возле картины, переродило меня. Дома, стоя перед потускневшим стареньким серебристым зеркалом, я впервые почувствовал любопытство к самому себе. Худенький, доверчивый, комнатный подросток со ссадинами на лбу и на щеках — неужели это я, чей глаз может проникать так далеко?.. Стриженный наголо, тонкошеий, в вельветовой, заляпанной чернилами курточке, с синюшными пальцами и подглазицами от непрерывного чтения, — неужели я когда-то не был и не мог быть, случись война хоть на полгода раньше. Мне стало страшно от этой мысли, и я вспомнил, как мама мимоходом обронила фразу: «Как отец настаивал, чтобы тебя не было. А я все-таки сохранила тебя»… И таинственная пугающая непонятность этой фразы больно обожгла меня. Я вдруг остро почувствовал, как нравится мне этот худенький самолюбивый пацан с чуть перекошенным ртом, карими жадными глазами — правый всегда чуть прищурен и словно ниже левого, с прижатыми к черепу ушами и расширенными от возбуждения крупными ноздрями.