Она исчезла на четвертом курсе, выйдя замуж за летчика. Случайно я потом увидел ее лицо через два года в иллюминаторе самолета, бледное, с прилипшими растрепанными волосами. Она прижимала к себе плачущего ребенка, что-то быстро говорила ему, по-видимому уговаривая, и вытирала ему носик платком. Гудели надсадно турбины, сухая пыль хлестала по серебристой обшивке, и ее лицо в алюминиевой оправе мелких заклепок, под желтоватым плексигласом казалось мне жалким и испуганным… Было это на другом конце страны, и стоящая рядом со мной старушка старательно махала ей заштопанной варежкой…
Тени
Раньше я не замечал, какие разные бывают тени. Тень и тень — подумаешь, какая важность.
В жаркий солнечный день в саду, устав от труда, я заснул под тенью старой яблони. Было знойно, душно вокруг. От досок дома шла сухая нагретая истома, а здесь, в тени замерших листьев, дышалось легко и свободно. Проснувшись, я почувствовал необычайный прилив сил, словно кто-то омыл меня живой водой. Я приложил руку — ствол был прохладным и чуточку сыроватым. Листья наверху поглощали аспидную жару, давая живую ароматную прохладу…
Так научился я различать тени живые и мертвые. Тени ласковые, как руки матери, и тени равнодушные, безучастные. Бледно-зеленые живые тени яблонь и лип. Пепельные мертвящие тени городских коробок. Кобальтовые угарные тени пыльных тополей.
И не было ни одной похожей. Каждая имела свой оттенок, свое дыхание, даже свою прохладу.
С тех пор я всегда ищу в минуту усталости живую тень. И отбрасывают ее только красивые, долго растущие деревья…
Много позже я узнал, что для японцев символ счастья — это тень старых одиноких сосен и шум ветра в их кронах.
Лес
Если вы потеряли чувство уверенности в себе, запутались в личных переживаниях или женщина, которую вы любите, отвергла вас, — идите сюда, в карельские леса.
Если работа, которой вы посвятили много лет и надежд, обманула вас, принеся плоды и славу другому, — надевайте выгоревшую на солнце, белесую штормовку и идите сюда — на вуоксинские озера.
Если болезнь, с которой вы боролись долгую зимнюю пору, опалила, высушила кожу и раскачала колоколом бухающее сердце, — сложите в абалаковский рюкзак хрустящие резиновые сапоги, шерстяной ароматный свитер и идите сюда — на медлительные речные поймы.
Чувство уверенности придет к вам, когда, содрав кожу с разгоряченных греблей ладоней, ваш четырехвесельный фофан выбьется при боковой волне с Макарьевского озера в каменную протоку Вуоксы и, шаркая бортами о полированный водой гранит, выйдет на струйное течение.
Достоинство возвратится к вам, когда, разламывая до хруста плечи и выедая дымом глаза, вы нарубите звонких сосновых поленьев для костра, борясь с неподатливыми корявыми сучьями и угадывая лезвием свистящего топора верную точку удара, чтобы дерево хрустко и весело раскалывалось, а костер жужжал ровным и чистым пламенем.
Ноющая тягостная боль по ночам отпустит вас, когда, облизывая потрескавшиеся губы, вы натянете под гулким дождем металлически-блестящие крылья перкалевой палатки, затянете мокрые осклизлые веревочные петли вокруг стальных штыковых кольев, раскатаете влажный упругий спальник и, засыпая, почувствуете под лопатками узловатые корневища карельских сосен.
Нет ничего целительнее этого первозданного леса, ветряных и студеных рек, петляющих промеж замшелых скал, и горьковатого кострового дыма, цепляющегося за сухощавый фиолетовый вереск. Только там, в Карелии, в Заонежье, на древней былинной русской земле, хранящей следы истового упорства предков, скрыто ваше тайное Возрождение, ваш Ренессанс в жестоком динамичном двадцатом веке — веке соперничества и тромбоза, скорости и инфарктов…
Врач
Этот юноша три года стоит у порога смерти. Он анестезиолог и реаниматор, то есть тот, кто провожает человека в небытие и встречает его в случае удачного исхода операции. Он похож на маленькую остроглазую синичку — аккуратный, чистенький, с быстрыми точными движениями.
Он пишет рассказы — кровавые, полные предсмертных хрипов, паленого мяса и больничных запахов. А сам — хрупкий, словно фарфоровый. И красивый какой-то английской, лордовской, голубоватой нежностью… Оскар Уайльд, Шелли приходят на ум…
Он говорит о мерцательном состоянии уходящих в сон, о влиянии запахов на миражи, что являются человеку под наркозом, когда ему с треском ломают ребра грудной клетки и вскрывают брюшину… После операции девушка шепчет: «Можно я вас поцелую. Я была на берегу моря, и рядом сидела мама, и слезы ее обжигали мне грудь»…
Юноша рассказывает, а я думаю — единственная, вечная трагедия мира, всех времен и народов — это превращение человека в предмет. Смерть, болезнь, арест, несвобода — сюда можно включить все, и на пороге этого состояния стоять всегда страшно. Разве нужно еще пугать кого-то описаниями физиологии опредмечивания?..