Читаем W или воспоминание детства полностью

Мы так и не смогли отыскать следы ни матери, ни её сестры. Возможно, сначала их отправили в Освенцим, а потом перевели в другой лагерь; возможно, вся их группа попала по прибытии в газовые камеры. Двух моих дедушек тоже отправили в концлагерь; Давид Перец, говорят, умер от удушья ещё в поезде; от Арона Щюлевица никаких следов не осталось. Мою бабушку по отцу Розу не арестовали лишь по случайности: когда за ней пришли жандармы, она была у соседки; какое-то время она укрывалась в монастыре Сакре-Кёр и впоследствии сумела перебраться в свободную зону, но, вопреки моим представлениям, её спрятали не в сундуке, а в кабине машиниста поезда.

У моей матери нет могилы. Только 13 октября 1958 года было объявлено о её официальной кончине 11 февраля 1943 года в Дранси (Франция). Более позднее постановление от 17 ноября 1959 года уточняло, что, «если бы она была француженкой», она имела бы право на отметку «Погибла за Францию».

* * *

В моём распоряжении есть и другие сведения, относящиеся к моим родителям; я знаю, что это ничуть не поможет мне сказать то, что я хотел бы о них сказать.

Через пятнадцать лет после написания этих двух текстов, мне по-прежнему кажется, что я мог бы разве что повторить их: каковы бы ни были точность подлинных или мнимых деталей, которые я мог бы к ним добавить, ирония, трогательность, сухость или страстность, в которые я мог бы их облечь, вымыслы, которым я мог бы дать свободный ход, игра воображения, которую я мог бы развить, каковы бы ни были успехи, которых я смог добиться в практике литературного письма за эти пятнадцать лет, мне кажется, что опять ничего, кроме безысходного повторения, я не добьюсь. Текст об отце, написанный в 1970 году и оказавшийся ещё хуже, чем первый, — вполне убедительное доказательство для того, чтобы отбить у меня всякую охоту браться за него сегодня.

Вопреки тому, что я долгое время утверждал, это не следствие бесконечной альтернативы между искренностью искомого слова и искусственностью письма, занятого исключительно возведением барьеров: это связано с самой написанной вещью, с замыслом письма, а также с замыслом воспоминания.

Не знаю, действительно ли мне нечего сказать, знаю только то, что я ничего не говорю; не знаю, остаётся ли невысказанным то, что я мог бы сказать, потому что оно — невысказываемо (невысказываемое не скрыто в письме, а есть то, что ещё ранее запустило его механизм); знаю, что сказанное мною есть белизна, есть нейтральность, есть первый и последний знак первого и последнего уничтожения.

Именно об этом я и говорю, именно об этом я и пишу, только это и находится в словах, которые я вывожу, в строчках, нарисованных этими словами, в пробелах, допущенных интервалом между этими строчками: напрасно я буду охотиться за своими оговорками (например, я написал «совершил» вместо «сделал», говоря об ошибках при транскрипции материнской фамилии), или часами размышлять об отцовской шинели, или искать в своих фразах и, разумеется, тут же их находить, милые отзвуки Эдипова комплекса или страха кастрации; в самом своём повторении я никогда не обнаружу ничего, кроме высшего отражения отсутствующего в письме слова, возмущения их и моим молчанием: я пишу не для того, чтобы сказать, что я ничего не скажу, я пишу не для того, чтобы сказать, что мне нечего сказать. Я пишу: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был среди них, тенью меж их теней, телом около их тел; я пишу, потому что они оставили во мне несмываемую метку, и её след — черта письма: воспоминание о них умирает в письме; письмо — это воспоминание об их смерти и утверждение моей жизни.

<p>IX</p>

— А дальше?

— Что дальше?

— Что делаю в этой истории я, кроме того, что у меня есть утонувший однофамилец?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже