«…Он должен был бы быть более ответственным. Он говорил: если не понравится, можешь вернуться. И мама тоже может приехать.
Вы знаете, что говорить откровенно было нельзя. Постепенно становилось ясно, что это за дикий бесчеловечный режим. Я всегда думала, что мы можем уехать. Когда начались аресты в 1936 году, я хотела уехать. Я это чувствовала и нервничала. У него были его друзья, а у меня никого не было. В доме люди с нижнего этажа были арестованы. Прокофьева смутило, что они были объявлены предателями. Я была иностранкой, у меня были хорошие знакомые, но они боялись входить со мной в слишком дружеские отношения. Меня предупреждали, чтобы я не ходила в иностранные посольства. Шли чистки, все боялись арестов, у большинства людей были приготовлены маленькие чемоданчики. У меня не было причин бояться, совесть моя была чиста. Атмосфера была напряжённой. Один раз ночью в сильном стрессе я узнала, что одного знакомого человека взяли. Я сказала, что хочу вернуться обратно к маме. Сергей ответил: подожди, это временно, всё пройдёт. Можно было услышать, как хлопали двери, все чувства были наэлектризованы, накалены. Все звуки ловились как антеннами.
Сергей Сергеевич никогда не просил разрешения уехать – боялся, что ему откажут, и совсем отрезал себя от Европы.»
О чем думал сам Сергей Прокофьев, мы не знаем. После запрета Кантаты «К 20-летию Октября», «Евгения Онегина», «Пиковой дамы», после того как балет «Ромео и Джульетта» не был поставлен на больших сценах страны, – что он думал об этом? «Семён Котко», только что восхваляемый, был объявлен неудачей, а потом начали поносить и «Войну и мир» – что он думал? Конечно, находились утешители, – они ценили Прокофьева – ещё бы!!! – но указания из Комитета по делам искусств – важнее. Подобно многим другим, быстро перековался Самосуд. Сначала ведь Прокофьев его на дух не переносил, но потом привык и в своём безнадёжном положении обращался исключительно к его дирижёрской палочке.
Страдания, несправедливость, сразу же обнаружившаяся государственная ложь, безысходность не сближали супругов, – они оказались, может быть, на разных позициях, – Лина видела всё как есть, а Прокофьев был склонен рассматривать происходящее как временные трудности. Боялся признаться даже себе. Лина думала, что нужно бежать. Сергей искал утешения и объяснения.
– Все пишут, и сам Сергей Сергеевич подтверждает, и Вы говорите, что мама его поддержала в решении переехать в Россию. Она потом жалела об этом? – спросила я Святослава Сергеевича.
– Да, конечно. От отца я никогда не слышал ноток сожаления. А мама, особенно когда он ушёл, очень жалела. Она даже начала вспоминать, как за ней в Америке какой-то инженер ухаживал. «Была бы я в Америке…» – такие вот слова разочарования.
Эти горькие слова сожаления высказала Лина Ивановна после катастрофического вторжения в безоблачную двадцатилетнюю жизнь с Прокофьевым М. А. Мендельсон.
Блестящий период жизни Прокофьева в Москве, его встречи с самыми талантливыми и знаменитыми представителями всех сфер искусства, горячий приём, оказываемый не только ему – признанному российскому гению, но и его очаровательной жене, – приходился в то же самое время на самый (хоть все – «самые» – в каждом найдётся свой ужас) активный репрессивный период деятельности НКВД, – кругом шли аресты, НКВД заметало в свои застенки сотни людей. Слово «иностранный» приобрело уже свой однозначно отрицательный, подозрительный, враждебный оттенок. «Иностранка» Лина Ивановна не могла не раздражать бдительных стражей страны, где «так вольно дышит человек». Может быть, именно в этом и коренились истоки всех её последующих бед. Пусть она была его преданной женой и родила двух сыновей.