Мои запутанные взаимоотношения с небом — это цепь трагических невстреч. Эпизодические визиты ко Всевышнему неизбежно вели к его тактичному отказу. Тебя не нужно, говорили мне, участливо беря под локоток и подталкивая к выходу. Постойте, погодите, протестовал я, извиваясь в кольцах стыда и горячей обиды. Так нечестно! Я тихо, я просто рядом постою! Но небо было непреклонно. Тебя не нужно, следовал ответ, клацал затвор, и все стихало. Я знал, что это правда — меня не нужно, — еще с детства, когда мне деликатно намекнули, что я ни на что не годен, — уж кто-кто, а Боженька в этом разбирается, — и длил обоюдную пытку только из спесивой склонности поступать наперекор судьбе, брезговать синицей и норовить в самое пекло — только потому, что там меня люто ненавидят.
Наши достоевские перепалки с Богом разворачивались во всем блеске абсурда, отчасти напоминая госпел в исполнении Нины Симон: я взывал к скале, метался между рекой и морем и был недвусмысленно послан к черту, куда с тех пор и держал свой путь.
Немудрено, что Бог меня не понимал. То, что я условно называл “ускорением” — энергетические сгустки информации, в которых слово было ярко вспыхивающей точкой, максимально плотной, оптимально быстрой, — всем окружающим казалось тарабарщиной. Лексема становилась квантом языка со свойствами частицы и волны: я видел речь, как мог бы видеть излученные фотоны в лазерном луче. Рушились громоздкие конструкции, рвались вербальные цепочки; слова сближались — между ними выпадали логические связки. Изнурительно длинный ассоциативный ряд сокращался до двух-трех звеньев, между которыми существовало притяжение, скорее, фонетическое, нежели семантическое. Речь ускорялась, переплавляясь в поток окрашенных фонем, в пространство-время звуков, где слово замещало четвертую, временную координату. Но то, что в четырехмерном виде было правомерным, в декартовом трехмерном оборачивалось сущей ахинеей; в декартовом трехмерном я был беспомощен и жалок, как пингвин на льду. Здесь вместо слов существовали их проекции, и сам я был проекцией себя на плоскость OXY. Коммуникация? Смешно! Мои мейлы могли бы послужить материалом для криптографов. Мои предельно краткие комменты в коде сводили с ума коллег. Мои отчеты взбешенные HR’ы называли профанацией, а Сега авторитетно утверждал, что этим можно пытать людей. Но если Сега схватывал на лету, успешно восстанавливая цепь по нескольким звеньям, то остальные впадали в бешенство. Приходилось себя окорачивать, неумело мимикрируя под окружающую среду и ощущая себя пришельцем, хвостатым синим Нави, который без толку лопочет чепуху на своем невозможном наречии. Общение требовало колоссальных усилий, чреватых ломкой, после чего я снова с облегчением уходил в затвор. Я худо-бедно исполнял свои обязанности перед мирозданием, переводил с Нави близко к тексту, на собственном примере убеждаясь, что программирование и лингвистика связаны крепче, чем можно было предположить. Я понимал, что это патология, материал для ряда узкопрофильных медработников, и скрупулезно изложил анамнез, вел дневник болезни с цитатами из Нави вместо латыни.
С такой душевной моторикой, с таким затейливым устройством сердца и мозгов я никогда не смог бы стать добропорядочным агностиком, который бродит вокруг веры молча, в перчатках и музейных тапочках. Отрицание я довел до самоотрицания: под безответное небо вышел Безумный Пьеро, обмотанный динамитом, и поджег фитиль. В логике полярных крайностей, где основная аксиома — “все или ничего”, а modus ponens состоит в методическом самоотрицании, я мог быть либо религиозным фанатиком, либо прожженным еретиком, жить в скиту или в борделе, быть аскетом либо сибаритом. Будь я верующим, давно бы ушел в затвор, — не в скит, не в монастырь, а куда-нибудь в бесплодную пустыню, чтоб там, питаясь собственным безумием, сойти на нет.
В детстве я с безжалостным высокомерием высмеивал сестру и спорил с матерью, не поддаваясь на просьбы, угрозы и ультиматумы. Мать долго искала судью и громовержца, а отыскав, принялась упоенно искупать грехи прошлого, к которым относились, в частности, ее дети. Сестра смирилась: сначала ей было слишком мало лет, а потом не хватило дерзости; я взбунтовался за нас обоих. Я завидовал детям, знающим о Библии лишь то, что им напел мультсериал “Суперкнига”. Религия казалась мне паллиативом и предательством отца — того самого Гулливера, дерзкого, смелого и бесконечно равнодушного к маленьким сиротам, щедро рассыпанным по городам и весям Лилипутии.