Читаем ¥ полностью

Мне было десять, а Дуне пять с половиной, когда мать ударилась в религию с остервенелым фанатизмом раскаявшейся грешницы. Предполагалось, что дети грешницы тоже исступленно припадут к вере. Предполагалось зря. Религиозные распри стали неотъемлемой частью нашей жизни. Молитва в моем мятежном детском сознании приравнивалась к белому флагу, постыдной сдаче войск, тогда как честному солдату надлежит пасть на поле брани. Не даваться живым. Удавиться, размозжить череп, разгрызть капсулу с цианидом. Я, в сущности, и грыз ее, все двадцать шесть никчемных лет, нетерпеливо ожидая смерти.

Я никогда не молился. Впрочем, было у меня одно желание, одна заветная, бесхитростная мечта — умереть. Исчезнуть, вернуться в тот чулан, в ту баньку с пауками, откуда взяли. Я беспрестанно проговаривал собственную смерть, так что она, в конце концов, стала моей молитвой. Вся моя жизнь была упражнением в смерти — Платон бы прослезился. Меня тянуло к смерти, как тянет к недоступной, романтической возлюбленной. Я неустанно, день за днем, взбирался к ней в башню по спущенной в окно косе, и падал, не достигнув цели. В какой-то миг я понял, что нешуточно и вполне безнадежно влюблен в свою принцессу Рапунцель. Страсть, не знающая выхода, становится одержимостью.

Я стал искать ответы в философии. Мне по наивности казалось, что это сфера, максимально приближенная к Богу. Я пошел к философам, как Кьеркегор пошел к Иову, но не нашел там ничего, кроме пустой игры ума. Эти ретивые ребята занимались изобретением систем и смыслов, не забывая подпустить язвительную шпильку оппоненту; доказывали или опровергали существование божье легко и беззаботно, точно играли в крестики-нолики. Патентованные мудрецы на поверку оказались ничем не лучше своих товарищей из дольных сфер. Академики с окладистыми бородами увлеченно играли в метафизические запуски. Весь жар души, все стрелы остроумия были направлены на то, чтобы перепижонить предшественника. Печальное и поучительное зрелище людей, которые сердечно друг друга ненавидят.

Счастливые исключения только подтверждали правило. Я долго болел Кьеркегором. Начав читать, я сразу же наткнулся на пассажи, от которых холодок пробежал по хребту — настолько точно они описывали мое душевное состояние, мое отчаянье, мои смятение и ужас, мою игру с огнем. Подпав под обаяние Шестова, носился с ним, хотя с самого начала понимал, что не смогу идею добра выменять на возможность персонального чуда, пусть этого добра ничтожно мало; что Бог как чистая возможность чуда, как произвол, которому все “добро зело”, мне не очень интересен, хотя прекрасно укладывается в теодицею по-шестовски. Если мир провалится, я вряд ли стану чай пить. Я сдуру подошел с вопросами к преподавательнице философии, сухой, желчной даме в вязаной кофте и стоптанных туфлях, лекции которой напоминали тщательно прополотые грядки чего-то чахлого, реликтового и несъедобного. Она читала с кафедры, не отрываясь от листка, в манере, напоминающей литургическое пение, выхолощенностью материала словно бы желая подчеркнуть крайнюю степень своего пренебрежения аудиторией. Над головой профессорши висел плакат, иллюстрирующий эволюцию студента-примата в несколько стремительных скачков — от макаки к декану факультета, — и низшая ступень совпадала с ее представлениями о студентах и людях в целом. Все это только подстегнуло мое любопытство. Я подошел к угрюмой даме после лекции и без запинки выпалил свои вопросы. Начала она с того, что попросила называть Кьеркегора Киркегором, а закончила напутствием, в котором красной нитью проходила мысль оставить экзистенцию и Регину Ольсен в покое. Разговоры о Кьеркегоре неизбежно скатываются к теме Регины. Глядя вслед стремительно удаляющейся вязаной спине, я решил, что не стану называть Кьеркегора ни Киркегором, ни Керкегором, ни Киркегардом, даже если он сам меня об этом попросит.

Что касается Камю, то я прекрасно понимал, что в его теории есть промоины, законопаченные полевыми букетами и гроздьями рябины, как судно в фильме Митты. В Камю было слишком много Бога, чтоб быть по-настоящему безбожником, и слишком много жизни, чтобы препарировать смерть. Теоретики ничего не смыслят в практике. Но этот теоретик, в котором жизнь плескалась и перехлестывала через край, в котором жизнь лучилась, как его любимое алжирское солнце, оказался единственным, кто заболтал и убаюкал мою смерть. Сизиф спас мне жизнь без всяких преувеличений.

Прогорклый кафкианский ад я знал не понаслышке: это были родные, милые, невыносимые пространства, малая родина, откуда я бежал и где меня ждали, любовно поглаживая нож. Всячески откладывая возвращение, я сознавал неумолимость суда и неминуемость расплаты; было очевидно, что именно тот ад, которого я больше всего опасаюсь, меня и настигнет. Я знал: не вечно мне вести не подлежащую обжалованью жизнь: наступит день, когда на горло ляжет теплая рука, и нож, вонзившись в сердце, дважды провернется. И господа в черном, прильнув щекой к щеке, станут с любопытством наблюдать за собачьей смертью осужденного.

0:08
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже