Во дворе тихо, тепло, уютно. Ночью прошел небольшой дождик, и теперь намокшие черные крыши парят на солнце, искрится каждой слезинкой густая мелколистная конотопка, янтарно светятся бревенчатые стены баньки и амбарушки. С огородов тянет горьковатым сытным дымком — дотлевает собранная в кучи и подожженная с вечера картофельная ботва. Вот и подкатило незаметно залетье, незабываемая пора листопада. Тополя на поселковых улицах, черемухи в палисадах стоят будто живые — налетит заблудший ветерок, и затрепещут каждой веточкой, теряя пожухлые листья, устилая ими песчаную землю. Август — месяц прощания с рекой. Цветет вода, лениво тянет течением зеленые хлопья. Матери нас пугают водяной чесоткой, но мы еще частенько нарушаем их запрет, в теплые полдники упрямо лезем в набравшую остуды воду, выискивая редкие чистые омуты. Но это уже скорее от бахвальства, от молодой всепобеждающей уверенности, что хвори придуманы для кого-то другого. И каждый день на закате лета нам в особую радость, в усладу нашей ребячьей жизни. Дни тянутся как липучий сотовый мед, на все хватает времени: набегаться до одури, побродить с корзинкой по лесу, выкопать в огороде заданную полоску. И все-таки томит тревожное предчувствие нудных обложных осенних дождей, грядущих холодов. Кажется, и улица затаила дыхание в ожидании скорых перемен, все вымерло, ничто не стукнет, не скрипнет… Нет, на нашей постоянной сборне у старой школы бунчат невнятно голоса. Значит, и мои друзья там — где им еще быть в такую пору. То-то удивятся они, когда я ненароком достану яблоко.
Наша сборня — широкая завалина на солнечной стороне школы, длинное здание которой опоясано невысокой огорожей из тонкого горбыля, забитой доверху рыжими перепревшими опилками. Древесная труха предохраняет нижние венцы школы и деревянный пол от промерзания в зимнюю стужу, а в осенние дни намокшие опилки «горят», хорошо греют наши костлявые зады, и мы частенько коротаем на завалинке время, говоря и споря о всякой всячине, но больше всего о недавней войне.
На приветном месте на этот раз собралось человек двенадцать. И мои закадычные дружки, Валька с Рудькой, здесь. Чуть в сторонке примостилась Парунька. Среди «чужих», не с нашей улицы, я сразу приметил похожего на выпавшего из гнезда взъерошенного галчонка Финку-Анфиногена, Костю Седого, прозванного так за белые, как взбитая овечья шерсть, волосы, и Веню Молчуна. Этот всегда на пару со своей думой. За день и словечка от него не услышишь. Как говорится, нашел — молчит и потерял — молчит. Но про себя Венька всегда что-то твердо знает, и это делает его для всех непонятным, даже загадочным, и мы с ним почти никогда не ссоримся, наоборот, готовы напроситься на дружбу. Еще на подходе услышал я въедливый голос Котьки Селедкова.
— А мой тятька сказывал…
Котьку пацаны не любили, за глаза и в глаза звали Селедкой и играть принимали в последнюю очередь, и то, если не хватало для ровного счета игроков. Все у Котьки было как-то наособицу, не так, как у других ребят. Какой-то плоский вдавленный меж висками лоб, морковного цвета брови, утиный нос, вислые губы и будто опаленные огнем ресницы-коротышки. И глаза на этом лице жили хитро, каждый сам по себе: то сбегались к переносице без причины, а то разбегались в стороны. Разговаривает Котька с тобой, а тебе невдомек: на тебя он уставился или высматривает что-то в соседнем проулке. В общем, и мы все красотой не блистали, а Селедку она и вовсе обошла стороной. Зато карманы у Котьки всегда были чем-то набиты, но мы старались не замечать, как он слюнявит палец, ныряет им в карман, а потом обсасывает налипшие на него белые крупинки сахара. Чтобы кто — не дай бог! — не попросил у него самую малость, Котька предусмотрительно носит в другом кармане щепотку серой соли, чтобы в любой момент ответить:
— Да это у меня сольца. Мне фельдшер для зрения прописал. Вот и маюсь…
Но больше Котьку, наверное, не любили за его отца, который на войне занимался необычным делом: хоронил убитых наших бойцов и немчуру и, по слухам, на этом деле сильно «погрел руки» — привез два чемодана разных вещей и целую коробку ручных и карманных часов. Может, про коробку и врали, но то, что по вечерам Котька слушает, как тикают в пустой кринке часы, видел Рудька собственными глазами.
— И тогда тятька того фрица срезал из своего трофейного пистолета — «вальтера». Ему генерал за это руку жал.
— Че загибать-то, — не утерпел я. — Твой отец мертвяков закапывал, а живого фрица и в глаза не видал.
Котька на миг опешил, а потом его лицо стало под стать его морковным бровям. Он соскочил с завалинки.
— Ну, если мой тятька врет… — Котька сжал кулаки, злые глаза зелеными горошинами катнулись куда-то вглубь глазниц, — тогда… тогда твой батяня-фронтовичок всю войну портянки на кухне сушил.
— Портянки сушил? — завелся я. — Да у него сорок три зарубки на снайперской винтовке. Это тебе, Селедка, не кисло. Как немчуру кокнет, так и зарубка.