— Поступок весьма благородный, — сказал ему через неделю в исповедальне отец Джампаоло, тогда еще не очень старенький, но уже седой, уже прихрамывающий на левую ногу. — Нечто подобное сделала в свое время святая Рита. Она хотела прекратить кровную месть, лежавшую между ее семьей и семьей убийцы ее мужа. В вашем случае, друг мой, все не настолько серьезно, но в любом случае вы отказываетесь от мести, и это хорошо.
Марко молча помотал головой. Потом спохватился, что Джампаоло из-за решетки исповедальни все равно этого не видит, и шепотом сказал:
— Отец, нет… это я не из-за благородства.
— Тогда из-за чего?
— Не знаю… Может, из трусости.
— Вы не похожи на труса, сынок. И в тех обстоятельствах вели себя вовсе не трусливо.
— Но на самом деле я… трусил.
— Чего же именно вы боялись, сынок? — очень серьезно спросил Джампаоло, и Марко наконец понял ответ, так что ему резко стало легче — и одновременно хуже.
— Что они трое… на одного. Что так вообще можно. Они меня держали, они оба были больше меня, и все равно просто стояли и держали меня за руки, держали и все, и пыхтели, и смеялись, пока он…
Мальчика зримо трясло, так что он обхватил себя руками за плечи. Ткань рубашки неприятно задевала еще чувствительные шрамы на животе.
— А я им ничего не сделал, ничего, — закончил он, стыдясь слез, которые внезапно прорезались в голосе. — Разве так можно?… Разве ТАК — вообще — можно жить?
Дверь исповедальни скрипнула, Марко вскинулся, будто его застали за чем-то скверным.
— Ты же не о грехах говоришь, сынок, — легкая рука Джампаоло легла ему на плечо. — Так что это не исповедь получается. А просто разговор. Пойдем, сядем на лавку, дальше поговорим.
Они сидели в полупустом храме не меньше часа; вскоре началась месса, и они переместились на боковую лавочку, и никто не мешал им, не обращал особого внимания, пока доминиканский приор, не так давно ставший монахом, а до того бывший во Второй Мировой военным капелланом Русского корпуса и на Дону раненый в ногу осколком, серьезно говорил с мальчиком, впервые увидевшим зло в человеческом обличье. Счастлив тот мир, где мальчик знакомится со злом так поздно и так случайно; несчастен наш мир, потому что лучше бы со злом совсем не знакомиться.
— Запомни одно, Марко. Обещай, что постараешься это помнить, сынок. — Глаза Джампаоло, голубые-голубые, смотрели не на хоры, расписанные Гирландайо, — далеко в чудовищную русскую зиму, в окруженный госпиталь возле миром забытого селенья под Кантемировкой, где в самодельной часовне в бывшем школьном чулане висело выпиленное из фанеры Распятие, но молиться было некогда, служить было некогда, все время уходило на исповеди, исповеди, бесконечные исповеди умирающих… А новых раненых, которых только что привезли, свалили вперемешку с убитыми в сарае, большинство не выживет, свет зажечь нельзя, кругом русские, говорят, это они стреляют — партизаны — что же делать, не ходите туда, отец, лучше сейчас не выходить, большинство там все равно мертвецы. Джампаоло шел по колено в снегу, снег забивался в сапоги, под поднятый воротник, мокрой кашей залеплял очки. Зачем он здесь, зачем они все оказались здесь, смысл давно потерялся, мир оказался совершенно иным, он оказался чудовищным и бессмысленным, но пока есть кого исповедовать перед смертью, капеллан будет это делать. Джампаоло поднимает руки — чужой язык коверкает обметанный черный рот — «Не стреляти! Я есми поп! Я идти умираючи!» — но кому он здесь нужен, кто его здесь разглядит, итальянцы или немцы — не до того уже, Господи, как же это было темно. Только смерть равняет людей и называет цену их добру, больше уже не меряя его, не меряя, как темна человеческая душа.
— Ты постараешься запомнить? Это секрет. Я его с войны привез, Марко.
Марко внимательно смотрит ореховыми глазами. Он полтора года как принял первое причастие, он пока еще безоговорочно верит священнику. Джампаоло знает его семью — хорошая семья, кажется, наполовину русские. Может, в дальнем родстве с тем русским партизаном, который подпалил сарай с ранеными врагами.