– Э-э-э, – огорчаясь, уныло тянул Данилевский, не понимая, почему этот орденоносец не придает значения вещам совершенно очевидным. Ведь из-за одной такой строчки обиженный может подать на газету в суд. За оскорбление личного достоинства. И выиграет, вот ведь как.
Смешно было думать, что познание только этой истины делало бы Пургина профессионалом. И тем не менее Пургин принес в редакцию две бутылки кагора, чтобы отметить первую напечатанную заметку. Он взял первую свою цель, прошел первую отметку, и внутри у него сладко и печально сжалось сердце. Заметку он опубликовал под своей настоящей фамилией, справедливо полагая, что никогда ни один сыщик на свете не совместит эту фамилию с фамилией безвестного паренька, жившего когда-то в тихом московском проулке и невесть куда закатившегося.
– Любимое вино северных монастырей, – сказал Данилевский, подняв на лоб очки и близоруко сощурив глаза, – страннику, идущему в Палестину, обязательно давали бутылку такого вина. Ну что ж, – он отвернулся от «мерзавцев» – граненых стограммовых стаканов, словно не видя их, – ради такого дела…
Пургин разлил кагор в стаканы. В широкой запыленной комнате военного отдела, похожей на трюм старого фрегата, кроме Данилевского и «именинника» находились еще двое сотрудников – Георгиев и Людочка. Георгиев был серьезным молодым человеком, одевающимся под Сталина – в серый коверковатый китель с отложным воротником, секретарша Людочка собиралась перейти из главной редакции в военный отдел на корреспондентскую должность – красивая, светловолосая, в алом берете, с мужским галстуком, повязанным на мужскую же рубашку, с лица Людочки в отличие от хмурого молчаливого Георгиева никогда не сходила улыбка.
– Святой это день – первое появление фамилии в газете, – сказал Данилевский, поднимая стакан с густым красновато-дегтярным вином, подчеркнул: – Первое! Не пьем, а молимся, – добавил он и залпом, словно водку, опрокинул стакан в рот. Опустил очки на нос, точно угнездил их в выдавлине, оставленной оправой, и добавил: – Вот так!
– За то, чтобы было еще много поводов выпить, – медленно, словно бы во сне проговорил Георгиев, и Людочка, поддерживая его, готовно стукнулась своим стаканом о стакан Пургина.
– Рождение журналистской фамилии – это так много, – торжественно добавил Данилевский.
«И этот о фамилии, – спокойно отметил Пургин, – туда же. – Послушал себя: не дрогнет ли что, не возникнет ли внутренняя сумахота? Внутри было пусто, словно бы и сердце у него отсутствовало, ни души – ничего! – Значит, так положено, – с прежним завидным спокойствием решил Пургин».
Он допоздна засиживался в редакции, читал, помогал дежурному, следил за телетайпом, переписывал статьи, отмеченные «свежими головами» и критиками на летучках, пытаясь понять секрет привлекательного письма, зачитывался Михаилом Кольцовым – Кольцов был близок к корреспондентскому идеалу, дотошный, въедливый, ироничный, блестяще владеющий шпагой и стремительными пассами аренного драчуна, писал что-то свое, потом расстилал на кожаном диване простынь, вместо подушки приспосабливая дряблый продавленный валик, и ложился спать.
Сразу заснуть ему не удавалось: все-таки редакция – не жилой дом с привычными запахами и успокаивающими звуками, редакция – это производственное помещение, пахнущее грязью, краской, бумагой, с высокими неуютными потолками, рождающими ощущение казармы – в «Комсомолке» были действительно казарменные коридоры, длинные и гулкие, – Пургин ворочался, поглядывал в окно, ловил звуки, приносящиеся в здание: стук недалеких типографских станков, клаксоны машин, увозящих матрицы на вокзалы, к поездам, рев моторов недалекой грузовой колонны, перемещающей воинское имущество: часто в такие гулкие звучные ночи ему делалось одиноко, и он закусывал губы, боролся с самим собой, морозным воздухом, обжигающим лицо, со слезами, забивающими глотку – дыхание слез обрывалось, делалось частым, надсеченным, словно у больного.
Несколько раз он брался за телефон, чтобы позвонить матери, которою намеривался забыть, но ее кровь, текшая в его теле, оказалась сильнее всего остального, он не смог забыть свою мать и готов был плакать лишь от того, что оставил ее, – но всякий раз опускал телефонную трубку на рычаг. Звонить матери было нельзя.
И Коряге не звонил. Пока, во всяком случае. Надо было выждать какое-то время, хотя куда-куда, а на квартиру около Политехнического ему надо было позвонить – слишком уж хорошее гнездо для отсидки! А оно могло понадобиться.
Часа в три ночи, когда стихали почти все звуки и успокаивалась огромная, не прощающая человеку его слабостей Москва, он засыпал. Спал недолго, примерно до половины восьмого, а потом вскакивал, будто сдернутый с дивана за воротник, в туалете умывался, чистил зубы и в восемь часов уже ставил на примус чайник.