Старичок поднялся опять – он был крепок, вынослив, умел терпеть боль, да потом за свою долгую жизнь испытывал и не такое – выплюнул изо рта осколок зуба и свысока, будто бог, сожалеющее посмотрел на энкаведешника – не энкаведешник жалел его, а он энкаведешника; ошибка то, что энкаведешник, а не он правит бал, завтра все изменится, как не может эта краснолицая низколобая скотина управлять мозгами. А старичок был мозгом, у него голова управляла телом, а не тело головой – того, у кого все было наоборот, старичок жалел. Он жалел энкаведешника.
– Добавьте еще ради справедливости, что я сволочь японская, португальская и мексиканская, – по-прежнему насмешливо, обрызгивая снег бороды пятнышками крови, проговорил старичок, выплюнул на пол вторую половину зуба.
– Пачкаться больше о тебя не хочется, – сквозь сжим челюстей проговорил старший, посмотрел на кулак, – да и руку больно!
Через двадцать минут старичка увезли на глухой машине без единой смотровой щелки в корпусе и надписью «Обувь фабрики “Буревестник” – свою технику, знаменитые «черные вороны», энкаведешники маскировали под безобидные фургоны.
Придя домой, Данилевский забылся минут на двадцать, потом выкрикнул от резкой боли – увидел, как энкаведешник коротким умелым тычком валит на пол не старичка, а его, жалобно застонал и открыл глаза, увидел серый, окрашенный отсветом недалекого огня в холодный воробьиный цвет потолок, тяжелую бронзовую люстру, висящую на цепи, сквозь звенья которой был пропущен толстый витой провод, книжную этажерку, сделанную по специальному заказу – она поднималась до самого потолка и была доверху забита книгами, не сразу узнал собственную квартиру и снова встревоженно вскрикнул. Через несколько минут окончательно пришел в себя и обреченно застонал.
Все соседи взяты – вверху, внизу, сбоку – теперь, исходя из простой арифметики, наступает его очередь. Когда его возьмут? Сегодня, завтра, послезавтра? Или, наоборот, будут следить за ним, вытянут нервы, намотают на руку, превратят в инвалида и лишь потом арестуют?
Может, поговорить с комиссаром госбезопасности Емельяновым? Он сжал зубы и снова закрыл глаза, пытаясь успокоиться, уснуть. Но сон не шел к нему до самого утра – он встал мятый, раздраженный, серый и усталый, как всегда.
А может, лучше поговорить не с комиссаром, а с Валей Пургиным, который… все-таки он выполнял их задание, и если уж он не их сотрудник – впрямую, так сказать, то все равно находится к ним ближе, чем Данилевский. Поэтому утром Данилевский и затеял разговор с Пургиным насчет выступления в узком кругу – неплохо бы услышать рассказ о Хасане с изнанки…
– Нет, – окончательно отказываясь, покачал головой Пургин, – не могу. Не имею права! Да потом, как я буду говорить? Междометиями, запятыми, кодированной морзянкой, если я ничего не могу сказать? У меня же скованы руки, связан язык, ты понимаешь? – Пургин перешел с Данилевским на близкое дружеское «ты», Данилевский сам предложил это, и когда Пургин пробовал обращаться по старому, на «вы», Данилевский обрезал его: «ты» и только «ты». – Я не могу ничего сказать, понимаешь?
Перед Данилевским стоял не тот Пургин, решительный, жесткий, застегнутый на все пуговицы, а тот, которого он увидел когда-то в первый раз – по-кошачьи сжавшийся, с растерянным блеском в глазах, оробевший в незнакомой обстановке, увидел также простую школьную тетрадку, обернутую газетой, которую Пургин с трудом отдал ему…
– Стихи писать продолжаешь?
– Бросил.
– Почему?
– Решил, что немужское это занятие – стихи. Неудобно как-то…
– Неудобно, дед, с печки в штаны прыгать, а стихи… Я понимаю, литература – мужское дело, проза в особенности, но ведь есть и женщины – крепкие литераторы, они и раньше были. Ты читал Ларису Рейснер?
– Читал. Бабское кружевоплетение, сюсюканье там, где нужен рубленый стиль, изюм и слюни вместо горечи. Нет, Ларису Рейснер я не люблю.
– Напрасно. Лариса – бывший комиссар на гражданской, и знает, как свистит пуля. Так же хорошо знает, как и ты. Анну Ахматову читал?
– Это уже серьезнее.
– Марину Цветаеву?
– Только слышал, но книги никогда не попадались.
– Она из белых, но дамочка нейтральная, с ней сейчас ведут переговоры о переезде в Советский Союз. Как поэт – очень крепкий мужчина, не подумаешь, что женщина. У Цветаевой – мужской слог, так писать может только мужчина, строка рубленая, жесткая, четкая, – Данилевский поморщился, огорченно мотнул головой, – не о том мы с тобой говорим, дед! Стихи – самое что ни есть мужское занятие, у тебя стихи получаются. Бросишь писать – уйдет то, чего когда-то добился, имей в виду! Мысль об ИФЛИ совсем оставил?
– Совсем.
– Наверное, там… – Данилевский красноречиво повел головой вверх, чтобы было понятно, что он имеет в виду, – там посоветовали?
– Гм, – усмехнулся Пургин, – особо настаивать не настаивали, но желание такое высказали. Один высокий начальник.
– Комиссар госбезопасности Емельянов? – не удержавшись, спросил Данилевский.
У Пургина странно блеснули глаза.