На смену суетливому, бессильному от осознания собственной беспомощности, собственной безоружности состоянию вдруг пришло ощущение расчетливой, почти равнодушной отрешенности. Громов почувствовал боль в распаде грудной клетки — это подперла толстая рукоятка ракетницы, вспомнил про сигнал: две красные ракеты — «вызываю огонь на себя», протиснул ладонь под тело, пальцами нащупал рукоять, отер, чтобы не выскользнула, мокрую рубчатую щечку. Пришел черед, Громов, подумал он. Пора, профессор! Усмехнулся — теперь уже бывший…
За танками, укрываясь броней, шла новая цепь немецких солдат. До высоты уже донесся рык моторов, за рыком пошел звонкий лязг траков. Рык да лязг…
Высота настороженно молчала. Громов видел напряженные спины бойцов, лежавших на высоте; небритые, густо обросшие подбородки, прижатые к мягкой, вспаханной осколками земле; глаза, зло прижмуренные; измазанные землей кулаки. У входа в госпитальный блиндаж стоял на согнутых ногах старший лейтенант Кузьмин и, морщась от боли, от того, что он, беззащитный, на виду у немцев пытался выломать из повисшей на одной петле двери доску, мимо него проползали, показываясь из темно-душного блиндажного чрева, раненые проползали без стонов, без охов, с хрипатым дыханием; лишь один — сержант с обмотанным до самых бедер туловищем — зацепил ногой за пустой патронный ящик и выматерился с тихой тоской в голосе.
Раненые — кто с чем: кто с пустым автоматом, кто с ножом-финкой, кто с саперной лопатой, лишь бы что-нибудь было в руках — что-нибудь, придающее уверенность.
Патронов нуль — сколько на каждый автомат осталось? Громов прикинул, горько усмехнулся — пальцев одной руки хватит; что же касается винтовок, то тут пальцев и того меньше. «Ты, мужик, сейчас командир… Как решишь, так и будет», — вспомнил он слова Кузьмина и, осилив какую-то непрочность, сидевшую в нем, вытащил из-за пояса ракетницу. Пора или не пора? Танки были уже близко; первый на малом газу перевалил через лощинку, потом, запрокидываясь, задрал ствол пушки вверх, с ревом пустил тугую струю выхлопа и полез на высоту.
— Не сдаваться, мужики! Не сдаваться… Ведь мы же, мужики, партийные… — услышал Громов крик старшего лейтенанта Кузьмина. Потом Кузьмин закашлялся, громко заскрипел зубами от боли. Тут Громов услышал, как кто-то очень высоким, дрожащим от внутренней натуги голосом запел — вначале невнятно, проглатывая слова, а потом все отчетливей, постепенно приходя в себя и переводя голос из высоких тонов в низкие, басовитые, делаясь знакомым. Серега Чернышев! Москвич, земляк…
Громов почувствовал теплое благодарное удушье, подступившее к глотке, вмиг выбившее слезу из запорошенных сухих глаз, вдохнул горький запах оттаявшей, готовой к новому рожденью весенней земли, поднял руку с ракетницей.
Люди изумленно прислушались к чернышовскому голосу, дрожанием своим, всесильной злостью перекрывшему грохот моторов, стали поднимать головы; потом один неловко, неумело — консерваторий ведь не кончали — поддержал, затем другой присоединился к дурашливой песенке Сереги.
Громов поднял руку еще выше, взглянул в безмятежную белесость неба и нажал на спусковые крючки.
Ракеты с крепким яблочным хрустом взорвались над самой головой, взметнулись в вышину, ярко всполыхнув, как флаги. Громов посмотрел на танки, увидел, что у головного из радиаторного жалюзи вытекает жирная чернильная струйка масла, и это почему-то, даже непонятно почему, успокоило его, вселило странную хмельную веселость, он растянул рот в страшной смертной улыбке, спрашивая самого себя:
— Увидят наши сигнал или не увидят? Должны увидеть! И помочь должны!
Не успели ракеты угаснуть, как откуда-то издалека послышался затяжной свист, переходящий в густой вой, потом он исчез, враз сокрытый чем-то плотным, и из-под головного танка с неисправным маслопроводом выхлестнул плоский невысокий столб, танк, приподнятый огромной силой, опрокинулся на бок и заполыхал, как картонный. Громову даже не поверилось, что так скоро может загореться тяжелая стальная машина — гусеницы же, взблескивая, крутились вхолостую, потом внутри рвануло, и, когда густой, с вороньей сизотой дым разверзся, на месте танка догорали покрытые прозрачно-желтыми языками куски металла.
Снаряды рвались один за другим, в их грохоте, вое растворилась высота, исчезло небо, исчезла сама жизнь, исчезло прошлое и настоящее, земля ходила под Громовым ходуном, он что-то бессвязно бормотал, прикусывая язык и плотно сжав веки, потом обхватил лицо ладонями и, теряя сознание, ткнулся головой в горячий земляной накат…
А через полчаса ложбину под высотой уже утюжили не гитлеровские танки, а советские тридцатьчетверки. Громов собрал оставшихся в живых бойцов, обгорелых, с пепельно-серыми лицами, перетянутых наспех бинтами, оглохших; выстроил их, пересчитал. Двадцать один человек — все, что осталось от батальона.