— И дорога сжалилась надо мной, — поверял разносчик, — и подтащила к тощей музыкантской команде, а чем вам не волынки — воющие или скулящие желудки? Пшик-оркестр, подкрепленный — долготой голода и танкового корпуса, докатившего до нас — свой фланг и упоение, и привал за сценой, апартамент в стиле карцер и спальное место модели нары — за сценой происходящего, где поселили нас корпусные поклонники танцев. Зато — с захватывающими карточными видами на обед, с тузами и королями, едва зайди с этой виднейшей карты — в столовой, и официанты тут же несут тарелки мясных косточек от каких-то несбыточных, мифических животных… если не от какого-то оссуария, и жестяные ведерки каши, переползающей край, а в ямке между ключицами… под ведерной дужкой — такой подсолнух масла, что мешаешь — не можешь размешать! Словом, вдруг распустилась жирная, благодатная жизнь. Мы встречали и провожали эшелоны танкистов, семнадцатилетних, в засаленных ватных штанах, на два вершка старше нас, с каждым составом — все моложе… И встречными взорами уже собирали — из наших надутых щек и форса на лебединых выях труб, из пряжек, интонаций и свиста, из плевков, из осколков в станционных оправах — свои отражения, укрупняли нас до себя и готовились подсадить хоть в теплушку, хоть на крышу. Дважды в неделю крутили кино, и двадцать минут перед сеансом трубили мы. В остальные дни убегали в клуб ближнего завода — в развоплощенную церковь и играли на танцах: «Ах, эти черные глаза…» А чтобы нам захотелось приволочь сюда свои музыки еще раз, в кулисе ставили два ведра водки — и в паузах мы черпали водку ковшичком. И возвращались на амвон и вновь выжимали заплетающимися пальцами: «Татьяна, помнишь дни золо-ты-е…»
Кто-то подобный во многих языках писку хлюпающих калош, очевидно, тоже выворачивал голову к верхам и признавался:
— Когда эта верзила-стрела путешествует по нижней трети циферблата, мне не дают покоя неприятные ощущения. Например, мерещится гнездо обмана и следящее меня дуло снайпера. Или мнится, что за выход на ринг мне платят по двести рублей, а я скандирую лозунги… и все, что произношу — на три тысячи. Конечно, я могу отделаться парой царапин и вмятин, но… где страховка?
— В сорок пятом пришел приказ: музыкантов от велика до еле слышных — в Берлин, да раструбят грандиозный оркестр Победы! Вот она, мечта! — ликовал неопрятный, с выпирающими из него перьями и клювами или галькой, и продолжал, но не раньше, чем ступенчатые растянут оры и опротестуют еще что-нибудь: — Я волновался меж разубранными мундирами и пышностью тех и этих армий и… неожиданно вновь выбрал — бег. Верно, по инерции. Но вор есть вор — я же должен был что-то украсть! Так я увел у наскучивших мне военных — дорогу, чей асфальт тает вместе со снегом, и она обнажается… Оголяет изгибы и ямки и все свои прелести! Не стареющие, ибо ведает — эликсир вечной длительности и явно употребляет… закладывает за поребрик. И на сей раз она привела меня — в город на перекрестке трех потрепанных, нестихающих рек, где заело великолепную компанию, где увязли делавшие мировое турне граф Люксембург и графиня Марица, Ганна Главари и мистер Икс, Перикола и мистер Игрек… Знаменитый столичный театр дожидался там закругления браней, побоищ, шабашей, крышки всем войнам — освободительным, звездным, автомобильным, опиумным и устричным — какой-нибудь скорейшей развязки, заживления окопов, и умалял ожидание — с повесами, мотами, прожигателями, и почему им было не разделить удовольствия — со мной? Или мне разделить с ними — их балы? До этой встречи я никогда не играл в симфоническом оркестре, но умолял их — принять меня! Передо мной развернули ноты нежной Филомелы — и велели с ходу переложить на бас моей матроны. И я им сыграл! Я заставил мою суровую першеронку — выдувать канкан! — ликовал разносчик. — Восхищенные музыканты даже бросились меня качать… правда, мне при том показалось — сейчас вышвырнут в пекло! И опять началась новая жизнь, и такая же сытная и пьяная. Но… прожигатели — к прожигателям. Прожигались целые периоды города, его слитность, последовательность, а пустоты загораживались шифером, заклеивались крест-накрест газетными лентами и титрами: «Доступ запрещен. Идет отгрузка»… Сходились беспорядочные заборы, из коих выламывали на поживу не жерди, но пробелы, и полосы света мелели. Падали шлагбаумы, штриховались проходы, и тут и там вставали ограничители скорости и пометы: «Разворот и движение назад возбраняются»… «Не останавливаться». Снимали рельсы, многие лестницы откладывали начало ступеней на полтора человечьих роста, а снижавшиеся потолки посыпали головы штукатуркой. Зато мы играли Кальмана, Штрауса, Оффенбаха, и толпа за толпой захватывали театр, и тысячи его деталей перехватывали из вечера в вечер — тысячи рук! А шестнадцатилетний тот, кто был мной, без памяти обожал — кордебалет. Когда выступал кордебалет, о-о-о… до сих пор удивляюсь, как меня не взорвали тридцать три влюбленности сразу! — говорил разносчик и прокатывал мечтательный стон.