— Как из горчайшего, напропалую худого часа — толпа непереносимых минут! Как в изъязвивших асфальт гнездах — всегда голодные клювы воды, а папаша-дождь нанимает сотни стройных, что струна, кормилиц — и раз такие вкусные, щедро пичкают море птенчиков — перл за перлом… Слишком много повторяющихся, — упорствовал Амалик. — Так и посрамление архива уродится — еще семижды. Прободение священного хранилища, надругательство, кощунственное преломление метрик и благодарственных писем…
Размашистые, в напусках и припусках, вздувались и проносились вокруг Павла Амалика — полнолунием и головокружением, вихляли и подбрасывали:
— Масоны! Ваххабиты. Головорезы.
— Наверняка суицидники.
Несчастливец покровитель искал загулявшие в тарараме начала несъедобного шарфа, и порывисто поднимал к шевелюре сражения, сраженной архивным прахом или сахарной пудрой, и пытался укрыться от приступа, компрессии, перехода хитроумных.
— У меня в глазах без конца что-то мелькает, — сказал Павел Амалик. — Что, актанты? Может быть, идет снег?
— Вы же в помещении! — выкрикнул самый знающий.
— Помещении меня — в дом презрения… пишем через
— И опять принесли на шее свой фарс, то есть шарф — и кого-нибудь провоцируете.
— Но по каким канонам и гостам природы вы назначаете — поворот года? Спрашиваете у весны или зарапортовавшейся осени — права, в которые то и дело вступают?
Дозорный, облаченный в передвижные дубравы, хранящие входы или достойный выход, проницал взором Павла Амалика, и перечитывал и явственно зазубривал.
— Ложное опускается, прочее проверяется и уточняется! — возглашал страж дверей. — И не заговоренным страстями экспертом или комиссией имени лучших намерений, но — надежнейшей институцией! — и наставительно шептал: — Его превосходительством Временем!
Снятый с места лес, бдящий на границе рутины, анархии и бури, гуляющий меж сигналами с мест и неопознанными объектами, щедро придвигал к Амалику смарагды и марс, и отсылки к сучьям и прутьям и шумел удивлением:
— Разве вы, господин Архив, не разглядели тех, кто крушил, топтал, вязал и ликовал?
Осадившие Амалика сорвиголовы неожиданно тушевались — в сорванный куш бакалаврской учености, додумывались до скромности — и смиренно сливались в одно лицо, и, продышав друг другу затылок, сбивались — в единого преемника… уклонялись — от несдержанных видений, галлюцинаций, иллюзий: Амалик, побивающий Амалика. Архивариус, сам громящий архив…
— Я предпочел наказать вандалов, — сухо сообщил Павел Амалик. — И не впустил их приметы — ни в мою память, ни в мои дневники, завещанные в архивные свидетельства. Такова — моя месть!
Верзила каменная шинель, наскучив сушить на весу рукав с неподъемным ориентиром, чистила кием на грузе — скребки, лопаты, плиты ногтей.
— Потяни вы хоть стометровку рядом с моей Мусечкой, соратник Амалик, и узнали бы, что такое — станина непокоя! И жизнь пришлась бы вам не гражданской сестрой с кружевными ресницами и не соседкой-анонимщицей, загородившей общее место, раз вы не гасите свет, а боровой партизанкой, спутавшейся с дубами. Матерой подпольщицей, непроницаемой — ни врагу, ни освободителю, ни большому вальсу! — известила архивариуса добродетельная, самоотверженная, ответственная, неуемная, розоперстая… хранящая что хранимо, или беззаветность собственного присутствия — плечом к плечу с Амаликом, и на все его пометы возрадуется: как, вы тоже заметили?.. И вы так думаете? — и снисходительна к непревзойденной вторичности патрона.
Поделиться с покровителем — своим выношенным: культура — наши легкие… наши легкие — наш кодекс… Подарить свои раздумья — копошащемуся на грудах граффити, снятых со стен истории — или с ее заборов, футбольных бортов и футболок… Свои суждения — клохчущему на пожарище, машущему руками, выхватывая из высот — головни, хабалки, разыгрываемые зданием бумаженции…
Посудачить — со взвинченным скрягой, присматривающим, чтоб не сдуло ни подстроки — на горбыли, арендованные у Ахеронта или у куликов и бекасов…
Перешептаться, что вы глубоко заблуждаетесь, Павел Амалик, будто вашей одежде претит поперечная полоса и посаженные ею ассоциации, а она бескорыстно раззудит вам грудь — до почти демонской сажени, с неотзывчивым, барственным и капризным — у подножья чуть не унесенного ветром, но вовремя блокировано — силами ответственных работников, прихвачено за оттопыренный карман, пучок, хохол, патрубок, шасси — и впихнулось в пузатые единицы и, закусив удавки, кренится в картонном, шевровом, лайковом и крокодильем загляденье, или опушается серебром в ползуне, или вольничает в номерах — в прозрачном целлофане и отмахивается веерами бланков от жаркой настойчивости Мнемозины и от Амалика…