Толстяк протянул Алексе чашу с красным вином. Однако один из старцев — и когда только заметил? — коршуном кинулся к ним, выхватил чашу.
— Не погань светлого моления! — закричал он. — Проклятый Ашавазда!
И все взвихрились, загомонили, начали выталкивать толстяка. Он засмеялся, пошел.
— Мы еще выпьем с тобой, правда? — сказал на прощание Алексе.
Сильная костлявая рука Нармурада мягко взяла за плечо, отвела в соседнюю комнату. Он еще помнил, как чумазая девчушка испуганно постелила у самых ног узкое толстенькое одеяло, как под голову ему подсунули подушку… А потом забылся сном — удивительно спокойным и добрым, будто наконец нашлось место, где можно вволю насладиться успокоением и тишиной.
Тогда шел абан, восьмой месяц по иранскому солнечному календарю, по-славянски он бы назывался октябрем. Тут, в горах, он был то ясно-солнечным, когда прозрачным становилось небо и легкие перистые облака только изредка проплывали в недосягаемой высоте, то хмурым, будто злился на что-то. В этот месяц наливались жиром олени, зайцы и дикобразы, которых здесь никто не трогал, ибо великим грехом для каждого, кто поклянется Заратуштре, было бы употребление мясного. Неподалеку, за соседней горой, жили уже мусульмане, которые, наоборот, считали, что мужчина, который не поест мяса, годен только на то, чтобы вместо женщины заниматься прядением. Бывало, что их охотники, гонясь за горным козлом или серной, добирались до самого кишлака, но люди из Ширса не трогали пришельцев, ибо как-никак султан Шихаб ад-даула Маудуд, который властвовал в стране, был честолюбив, он не хотел древней, но довольно враждебной для мусульманства религии, и стоило только правоверным мусульманам направить жалобу на неверных… Однако и сами соседи-мусульмане хорошо знали, что, хотя султан Маудуд вырежет маленький кишлак Ширс так же просто, как вырезал бы он своим славным кинжалом веточку аргувана[69]
с куста, от их собственного кишлака также останется только пепел и тлен, ибо мужчины из Ширса были как на подбор, высокие и статные — настоящие воины, — а женщины славились нездешней красотой. Шептались мусульмане — не от походов ли Искандера Двурогого осталась у ширсовцев эта непохожесть?Тот месяц Алекса также запомнил навсегда. Запомнил, как назавтра, когда проснулся, вышел на террасу и, потягиваясь, посмотрел вокруг, непривычное чувство своей никчемности перед величавыми горами и одновременно радости от того, что он живет и видит такую красоту, снова охватило его. Лиловые тени в ущельях, фиолетовые и зеленые пятна растительности и трав, вершины могучих платанов были окрашены розово-золотистым светом, он стремительно прибывал, как прибывает вода в половодье, — и вдруг солнце встало из-за белых шапок гор, залило глиняный дворик, источенные временем колонны дома, тускло-желтый дувал… Алексе захотелось встать на колени, чтобы молиться солнцу и всему вокруг, и что-то подступило к глазам щемяще жгучее. Холодновато-пахучий воздух, заполнивший грудь, будто вытеснил все воспоминания о том, что с ним было, настраивал на то, что еще будет…
А в далеком Полоцке, кутаясь в старую одежину, наблюдая за холодным дождем, который, не переставая, вперемешку со снегом сыпался и шуршал по стенам кельи, выводил начисто летописец-черноризец Никон слово за словом, переписывая еще с лета написанное с бересты на пергамент, который сохранится навечно:
«У се же лето умрет Брячислав, сын Изяславль, внук Володимерь, и Всеслав, сын его, сядет на столе его. Его ж роди мать от волхвования: матери бо народиши его, бысть ему язва на голове его. И сказали волхвы матери его: «се язвенно навяжи на него, носить е до живота своего». И носит его Всеслав до сегодняшнего дня».
То же писал и киевский летописец Нестор, только прибавил в конце: «Тому немилостивый есть на кровопролитие…»