А время шло. Однажды Юван заболел. Сколько ни слушал его Алекса, сколько ни напрягал память, не мог решить, что за болезнь у человека, — глаза обведены синим, пульса почти нет, и сердце бьется неохотно, будто вот-вот остановится. Лекарь из дворца, который лечил мелких слуг, тоже пожимал плечами.
— Умрет он, видимо, — сказал наконец, и Алекса пошел делать свои бесконечные дела, а грусть не покидала его, и на сердце было так тяжело, что он и не заметил, как к нему подошел человек.
Он уже не раз подходил к Алексе, шутил с ним, расспрашивал про былое. Алекса охотно отвечал ему — запомнил сочувствующие глаза придворного каллиграфа Самини, который, однако, мало занимался каллиграфией, а больше развлекал эмира и его придворных. У Самини был редкий дар импровизации и находчивости, о котором в Бухаре даже складывались легенды. Одну из них Алекса вспомнил, глядя на тонкое, одухотворенное лицо Самини, который умел быть беспощадным и злобным, как оса.
Года два назад один из визирей, тайно ненавидя Самини, посоветовал эмиру пошутить. И тот, раздав сановникам по куриному яйцу, призвал каллиграфа и заявил ему:
— Приснился мне сон, что все мои приближенные могут нырнуть в бассейн и достать оттуда яйцо. Но это только те, у кого благородная кровь. Вот и хочу посмотреть, кто из вас достойного рода, а кто — так себе, мусор.
И по знаку правителя все направились к бассейну, и действительно, каждый, кто нырял, приносил с собой яйцо. Один только Самини вынырнул с пустыми руками. Но он не растерялся — тут же присел и закукарекал.
— Чего ты кукарекаешь?
— О владыка! — сказал Самини. — Яйца несут только курицы. Они — вокруг тебя. А я — единственный здесь петух. Откуда же у меня возьмется яйцо?!
Молчали визири, молчал и шутник, даже сам эмир не нашелся что сказать. Но неудачная шутка в тот же вечер стала известна в городе — откуда и как? Самини — единственный среди придворных, кто выбился благодаря своему таланту, а не знатности — был любимцем бухарцев, и сам эмир считался с этим.
— Что с тобой, Аль-Иса? — спросил Самини.
Алекса рассказал про китайца, и смуглое живое лицо бухарца потускнело.
— А знаешь что? — сказал он наконец. — Сегодня я играю с Шамс-аль-Мульком в шахматы. Я все время проигрываю, ибо… эмир — он эмир… Ну, что говорить. Но сегодня я выиграю и попрошу себе садовника. Я бедный человек, я не собираю деньги и драгоценные камни. Мне не откажут. Так что… Если он еще жив, успокой его, мы отправим его домой.
Через несколько дней, имея при себе грамоту отпущения, еще бледно-желтый, но полный радости, Юван прощался с Алексой и Самини.
«А кто отпустит меня, кто отправит отсюда?» — думал Алекса, когда караван, к которому пристал китаец, исчез в розово-сиреневой дымке и смолкло мелодичное позвякиванье колокольчиков, висящих на шее у каждого верблюда.
Караван отправлялся в страну шелка по Великому Шелковому пути, и вооруженные купцы напоминали скорее войско, чем мирных торговцев. Юван, одетый в синий полотняный кафтан, высокую шапку и сапоги, покопался в разрисованном желтым и красным сундуке, достал и протянул Алексе небольшой сверток.
— Если направить это зеркальце в седьмой день первого месяца на человека, можно увидеть, что у него внутри, — сказал он. — Но человек, который берется это сделать, должен быть добрым и отзывчивым. Мне не удалось это сделать ни разу, да я и боялся вызвать духа этой вещи. А зеркальце это старое, эпохи Тан. Нам оно досталось от предков, но тебе, Аль-Иса, я подарю его. Даже если ты ничего не сможешь сделать и оно не послужит тебе волшебной своей силой, то все же я, ничтожный, надеюсь, что сама работа и древность вещи послужат тебе утешением.
И он долго кланялся Алексе, став перед ним на колени, пока начальник каравана не крикнул, чтобы этот чертов сын поспешил.
Заканчивалась зима, глинистые поля подсыхали. Высоко летели журавли. Стоя на пустынной дороге, Алекса чувствовал огромную, бездонную, как это выцветшее небо, тоску и одиночество.
«Еще один человек был в моей жизни и исчез, — думал он. — А сколько будет еще?»
В комнатах Ювана было тихо, шаги Алексы гулко раздались на террасе, где, закутавшись в черное, сидела Замира. Увидев нового хозяина, она встала на колени, сложив руки, ладонь к ладони, под подбородок, — ждала приговора.
— Оставайся, — сказал Алекса, она радостно вскрикнула, склонилась до земли, черные глаза ее заблестели.
Вечером пришел Самини. Потом он начал приходить почти каждый вечер, и Алекса радовался ему как близкому человеку. Рассказывал прочитанное за день.
Но однажды и Самини достал из-за пазухи сверток.
— Это стихи Рабии, — сказал он, — первой суфийки, рабыни, которая родилась в Басре три с половиной столетия назад. Она открыла в человеке духовную силу.
— Зачем мне стихи? — спросил Алекса. — Я не понимаю их.
— Я помогу тебе, — сказал Самини. — У нас, суфий, стихи — это только иносказание. Ты думаешь, что идет речь о локонах — а это мир, иллюзия. Длина кудрей — бесконечность форм проявления бытия. Кольца кудрей — это капкан для неопытной души, а лицо — это и есть настоящее бытие. И он прочитал две строки: