Летом перед дворцом часто бывали публичные диспуты. Мудрецы в высоких белых чалмах, с иссушенными наукой и бессонницей лицами спорили о том, что есть Аллах, говорили о единстве мира единого и мира множественного. Диспуты были многочасовыми, народ не выдерживал, расходился, если ораторы говорили долго и не совсем понятно. Многое сначала не понимал и Алекса, трудными были для него рассуждения — как достичь единства бога и человека, неба и земли, единого и мира множественности, мысли и чувства? Достоин ли человек стоять рядом со Вселенной, равен ли он ей? Что постигает разум? А что — Вера? Любовь?
Алекса смотрел на Айдин, которая копалась около очага, а ночью бесшумно скользила к нему в постель, как покорная рабыня, и чувствовал вину перед ней, ибо сердце его было холодным, как в зимнюю длинную ночь угасшая жаровня. Он был зрелым, сильным мужчиной, виски его серебрились, он мог обнимать взглядом огромный мир и заглядывать в человеческие души — но своя душа будто ускользала от собственного взгляда, расплывалась, тускнела… Ему хотелось дать хоть немного тепла этой женщине, он обнимал ее, и часто шептал ласковые слова, и гладил ее худенькое тело, чувствуя, как бьется сердце под тонкой нежной кожей. А она однажды горько сказала:
— Вы не любите меня, потому не хотите, чтобы я рожала вам детей…
Он сначала удивился, хотел возразить, а потом понял, что это так и есть, что он не хочет ничего, что связывало бы его с этой женщиной. Когда-то он любил, и сердце жило вопреки разуму, но разум взял свое, руководил чувствами и испепелял любой росток, который мог еще взрасти в его душе.
— Тогда уходи от меня, я дам тебе свободу, — сурово сказал он Айдин, но та упала в ноги и, обняв их, плакала так, что он наконец положил руку на ее голову. Однако почувствовал жесткость волос и тонкие косточки черепа и одно смог промолвить глухо: — Оставайся, только не лезь в душу…
И она молчала, только иногда обнимала его, как бесчувственная, и он всерьез думал о том, что пиала с чаем, который она подает ему каждое утро, оттеснив Замиру и сделав ее покорной, может стать для него последней…
Однажды, когда диспут закончился, главный кади Бухары объявил, что за ересь и сопротивление законной власти присужден к смертной казни богослов Рашид из подлого племени саманидов, которые все еще считают себя владыками Бухары.
Глашатай еще раз повторил это громким голосом и прочитал указ. И тут же на минарете, который возвышался над площадью напротив нового дворца, который еще только начал строиться, показались маленькие фигурки людей, держащих за руки человека в белой повязке на лице. Он изгибался и отчаянно отбивался от стражников.
Народ на площади остолбенел: хоть смертные казни были частыми, саманидов не трогали — еще свежа была память об эмире Исмаиле, при котором Бухара стала богатой и известной. Тюрки-сельджукиды, которые совсем недавно пришли к власти, считались с былой славой предшественников, особенно не трогали здесь и богословов, а Рашид был одним из самых знатных и известных.
— Проклятые югуры! — прошептал кто-то рядом. — Невежды, которым хотелось бы сделать такими же и нас, иранцев!
Поймав взгляд Алексы, человек в ужасе закрыл рот, тихо скользнул в толпу.
Алекса хотел уйти, однако было поздно — народ прибывал, из окрестных улиц, услышав весть, бежали ремесленники и торговцы. Толпа уже волновалась, шумела. Прочитав указ, глашатай поднял голову, и в тот же момент судья махнул белым платком.
Какое-то жуткое мгновение казалось, что человек повис в воздухе — халат его широко раскрылся, руки были растопырены… Люди бросились во все стороны — и почти в тот же момент послышался глухой удар и крик, который сразу же захлебнулся, заглох…
Богослов Рашид упал около самых ног Алексы. Череп его треснул и развалился на куски, густая красная кровь быстро поплыла, и бело-розовое месиво, брызнувшее на ноги и халат Алексы, показалось раскаленной лавой, которая прожигает насквозь, до самых костей… Закружилась голова. Расталкивая народ руками, он выбрался из толпы, быстро пошел домой.
Будто отравленного, его рвало долго и мучительно, потом он до ночи пил зеленый кок-чай, удивляясь тому, что ему, воину, который столько видел смертей и горя, стало не по себе при виде мертвеца.
Приходил Самини, но, немного поговорив, ушел, тихо закрыв дверь, тоже удрученный.
Вошла Айдин, начала зажигать бумажные фонарики, закрывать шторами резные решетчатые ставни, чтобы не заглядывали в комнату чужие. Тонкие смуглые руки ее отчетливо вырисовывались на побеленной стене, круглое личико было задумчивым и печальным. Несмело взглянула на него — и опустила глаза, обведенные сурьмой.
Он смотрел на нее не отрываясь.
— Иди сюда, — позвал, и она легко прыгнула навстречу, обвила его плечи руками.
Холод и одиночество в его сердце отступили, он ласкал теплое смуглое тело, чувствуя безудержную жажду жизни, безумную радость бытия, а потом — тихую благодарность и истому…
Эта ночь, когда повернуло на весну и сквозь теплый, влажный туман пробились первые ростки, соединила их. Жизнь стала немного теплее.