— Ура! — ликует Ной, вскакивает и взбирается на дуб; он хватает кудрявую ветку, трясет ее, и дождь желудей сыплется на землю. Свиньи с хрюканьем и визгом бросаются их подбирать, а Ной лезет все выше и выше, до самой макушки. Вся окрестность перед ним — видна, как на ладони. С одной стороны — слободские крыши, дворы с поленницами и базарная площадь, а с другой — разлинованные плетнями зеленые баштаны и желтые нивы, уходящие вдаль, на сколько хватает глаз… а вон там, там, совсем в отдаленьи, — село с белыми мазанками, с серебряной змейкой — речкой, а за речкой темнеет рощица…
Придет Ной на пустошь и не встретит Маринку — тотчас найдет себе новое занятие. Прежде всего груша. Это низкорослая, глубокая старуха, согбенная и увечная: корни ее обнажились, ствол причудливо искривился и покрылся шишковатыми наростами. Тонкие, иссохшие ветви густо переплелись, и одряхлевшая груша едва выносит их тяжесть. Кажется, они оплели друг дружку, чтобы удавить или удавиться, а чуть коснется их ветер — мелкие листочки сухо лязгают, клацанье, словно крошечные жестяные мониста. Но несмотря ни на что, высохшая упрямица ни за что не желает помирать, не увядает — и все тут. Раз в несколько лет она еще находит в себе силы плодоносить. Вот и в нынешнем году не поддалась отчаянию убогая, а поднатужилась и выпустила из своих ветвей сотни две тщедушных груш. Эти-то груши и привлекли внимание Ноя, и в дни последнего летнего месяца элула, вплоть до самого осеннего новолетия, эти запоздалые первинки все до единой стали его добычей. Из-за близкой ограды синагогального двора сюда доносились дробные и заунывные звуки шофара, а Ной сидел себе в одиночестве на верху дерева и обрывал его жалкие плоды. Все они размером со стручок, тверды как кремень, а уж кислы — что ваш уксус. Даже соленый привкус есть в них, но это — дело поправимое: Ной зарывает их в сено на сеновале над конюшней, и там они преют и дозревают, а дозревая, делаются слаще…
Порой, когда он приходит на пустошь под вечер, а там пусто и жутко, и Маринки нету, — он укрывается в раскидистых душистых ветвях клена и потихоньку шарит в птичьих гнездах… Неожиданно он замечает перед собою заходящее солнце и залитое огненными потоками небо — и изумление перед Господом охватывает его. Молчаливо лежит он на толстой ветке, жмется щекой к прохладным широким листьям, приклоняет к ним голову, будто дремлет, и обращает разгоряченное лицо к закатному зареву. В такой час чудится ему, будто давным-давно он тоже рос на этом дереве, рос, как один из листьев… Он смежает веки и целиком скрывается в пышной листве дерева — и тут перед ним немедленно возникает отчетливый и ясный, зримый во всех подробностях образ одного вечера в деревне, где он родился. Он, мальчонка, прячется в кусте орешника у плетня. Края небес подобны пламенеющему костру. Весь мир рдеет и полыхает. Отцовский двор оделся в красное. Посреди двора стоит с десяток пунцовых коров, возле их расставленных ног — коленопреклоненные фигуры крестьянских девушек, босоногих, с оголившимися плечами и обнаженными по локоть руками. Из коровьих сосков в подставленные ведра с нежным, ласковым звуком — тззз, тззз — брызжут тонкие белые струйки. Белая пена на поверхности молока вздымается все выше. Пальцы чувствуют странный зуд, им хочется войти в нее, погрузиться в тепло… запах молока затопляет мир… Вдруг посреди двора возникает мама, лицо ее обращено к пламени, в одной руке у нее кувшин, а другою она прикрывает глаза от яркого света. Она вся пламенеет — и в бескрайнем пунцовом пространстве разносится ее призыв: «Но-о-й! Но-о-о-й!»
Миновал осенний праздник Кущей, настали дождливые, пасмурные дни. Пустошь стала унылой, неприветливой. Теперь там и ступить нельзя: нога скользит и увязает в непролазной грязи. Опавшие листья догнивают в жирной темной жиже, а прибитые дождем стебли тянутся по земле, как мертвые черви. Груша обнажена, и ее черные искривленные сучья кажутся стаей драконов или змей, которые взвились, готовые сцепиться в смертельной схватке, да так и застыли в воздухе, будто окаменели. На высоком дубе кое-где, как мокрые грязные тряпки, болтаются и бьются о сучья последние уцелевшие листья. Знакомая яма стоит, доверху наполненная мутной водой, а арбуз исчез, как обычно, когда кончается лето. Маринка получила повышение: каждый день ее посылают в поле рыть ямы для картофеля, а Ной — Ной попал к новому меламеду.
Маринка снова спрятана куда-то в глубокий тайник Ноева сердца — и заперта там надолго.
Новый меламед, к которому теперь отдали Ноя, был человек спокойный, миролюбивый, вечно простуженный и очень снисходительный. Ученики не слушались его и потешались над ним, да что поделаешь. «На безрыбье и рак — рыба», — говорил Ханино-Липа.