Ципа-Лия со служанкой бегали взад и вперед с тарелками, ломовики хлопали рюмку за рюмкой, чокались, с шумом сморкались и усердно работали челюстями; стучали ложки и вилки, сталкивались и звенели бутылки и графины. Ханино-Липа потчевал гостей, кланялся во все стороны и обливался потом. А старый Береле, который по случаю торжества густо смазал новые сапоги ворванью, сильно уже поднабравшись и едва ворочая языком, встал, пошатываясь, и предложил выпить за здоровье благочестивой хозяйки: Ци-ци-ци-ципа-Ли-ия, да продлятся дни ее, лехаим!..[9]
Тут рябой Мотке-заика поворотился вдруг к виновнику торжества, подмигнул, растянул рот в широкой ухмылке и, заикаясь, спросил: «Б-б-бабу-то ищщешь, п-п-парень?»
Парень впился в вопрошающего горящим взором и залился румянцем.
После трапезы, когда Ханино-Липа бревном лежал на постели и оглушительно храпел, а Ципа-Лия убирала посуду, Ной вышел во двор немного освежиться. Новый костюм непривычно стискивал тело, и он не находил себе места. Сам не зная как, оказался вдруг в закоулке между домом и оградой. Ему показалось, что над изгородью мелькнула русая головка Маринки. Сердце его забилось безотчетной радостью. «Она, наверное, влезла посмотреть, что за празднество и веселье у нас в доме. Как она туда влезла? По лестнице, что ли?»
Ему захотелось вскарабкаться на забор и посмотреть самому, но он тут же вспомнил о филактериях и пошел прочь. Тело вновь ощутило, как сдавливает его непривычная одежда. Чувство неловкости и стеснения не покидало Ноя весь тот день, и когда ночью он скинул с себя новое платье и остался в одном белье, тоже новом, по всему его телу разлилось приятное облегчение. В постели он неожиданно вспомнил широкую ухмылку рябого Мотке: б-б-бабу-то ищщешь… Ной поспешил с головой укрыться одеялом, но грязный вопрос настиг его и тут, обернувшись гнусной волосатой рожей, которая дразнила, подло скаля желтые зубы: б-б-бабу-то ищщешь… А еще через мгновение рожа превратилась в тощего йешиботника с дергающимся кадыком, растерянно стоящего в одном исподнем посреди дома… Ной давится смехом, а из запертого подпола во дворе у Скурипинчихи выглядывает и прячется головка Маринки и кличет: ку-ку!..
Несколько дней спустя Ной ушел как-то утром из дому не помолившись — и кто знает, куда ушел? — а вернулся лишь к обеду; его новые филактерии с пахнущими ворванью ремешками так и остались в тот день, как, впрочем, и во многие другие дни, лежать без употребления.
В слободе поползли слухи. Никто ничего не видел и ничего не знал. Напротив, всем было известно, что ничего не было, да и быть не могло — и все же слухи ползли и ползли. Доползли они и до ушей двух враждующих соседей. И те тоже знали, что ничего нет, а все-таки… и к непримиримой вражде между ними добавились новые распри: жестокая, вечная распря между отцом и сыном и злобная ненависть «тетки» к приемышу.
Прошло четыре года.
Дом Ханино-Липы покосился и осел на один бок, но поверх старой крыши высится над ним новая кровля. Двор в тыловой его части расширился и упирается теперь прямо в сад Скурипинчихи, а на самой меже даже выстроено новое строение, чуланчик для дров, с маленьким четырехугольным оконцем, прорубленным в задней стене, о которую трется ветками одно из деревьев соседского сада. Чулан соединяется со старой конюшней и образует с нею одно длинное здание, которое так и норовит сдвинуть садовую ограду… Поленницы во дворе стали еще выше, и постаревший Ханино-Липа, у которого одно ухо постоянно гноится и заткнуто ватой, едва может совладать с этим древесным изобилием. Дом Скурипинчихи еще глубже ушел в землю, так что заборы словно поднялись сами собой. Постарела и хозяйка дома: она сгорбилась и одряхлела. Пес Скурипин звякает цепью и злится. А Ной и Маринка, которые тем временем подросли и полюбили друг друга, делаются с каждым днем все осторожнее и осмотрительнее.
Ною теперь уже почти восемнадцать. Это рослый детина с черной, как смоль, копной волос; шапка с блестящим черным козырьком ухарски сдвинута набекрень; лицо — смуглое, с горящими, как у цыгана, глазами. В крестьянском поселке он совсем свой, а возвращаясь оттуда верхом на горячем жеребце, словно смерч, врывается в слободу — берегись! прочь с дороги! — и стрелой проносится по улице. Кучки ломовиков, стоящих в такую минуту посреди улицы, спешно расступаются в стороны, испуганные обыватели бегут к своим воротам, и легкая улыбка кривит их губы: «Вот так сокровище!» А из окон, затаив дыхание, выглядывают девичьи головки и долго смотрят вслед промчавшемуся коню и пылкому наезднику.