Если идти по берегу Северной Двины, увидишь весь Архангельск, узнаешь все, чем он живет. Это город пристаней, судов, барок, пароходов, лодок. Вся Двина у берега покрыта ими; лишь вдали она свободная и непрегражденная. Всякие пристани и суда занимают по Двине около двадцати верст береговой полосы. Чего-чего тут нет!
Вот маленькие утлые лодчонки, на которых бабы с островов возят в город молоко и поспевшую янтарную морошку в высоких берестяных туесах; вот юркие пароходики, разбредающиеся там и сям по Двине, а рядом пришедшие с океана промысловые поморские суда, красивые высокогрудые ёлы и старинные шняки, все в парусах и снастях, которые, кажется, нельзя понять, как они устроены: до того все это перепутано и сложно; лениво вычерпывает белый парень без шапки деревянной лопаткой воду из пузатого нового карбаса, а там, подалее, огромный черный с красным немецкий тяжелый океанский пароход «Taurus», нагруженный лесом, застыл на воде, и не верится, чтобы такая тяжесть могла сдвинуться с места; ближе к собору — мурманский русский пароход дымит, неподвижный, а на нем суетня: моют палубу, грузят, возятся, бегают; но и рядом с ним то же: такой же, и еще больше, пароход грузится, и на нем кричат, гремят, визжит подъемный кран — это на Новую Землю снаряжается пароход. А там, далеко посередине реки, распуская черный плотный дым, который при тихой погоде, как обуглившееся, почти неподвижное бревно, лезет из черной трубы, медленно идет с дружеским ревом грузовик-англичанин, блестя на солнце розовыми, ярко-глянцевитыми квадратами досок, которыми он весь нагружен; красный английский флаг весело помахивает туда и сюда на мачте. И в ответ на его громкий приветственный рев ему ревет еще гуще и отчаяннее немецкий «Taurus» (Бык), и тоскливо отзываются в два голоса русские мурманские пароходы, и пыхтит какой-то чернорабочий небольшой пароходишка, волоча за собой дорожку плотов, и высоким и протяжным стоном откликаются речные двинские, пинежские и важские пароходы, и пищат и задорно вскрикивают маленькие архангельские услужливые пароходцы. И все, весь шум, рев, стон пароходный — уносится куда-то за необъятную Двину, и тревожит, должно быть, старые деревянные церковки на островах, столетние часовенки на распутьях, придорожные кресты.
На воде — пароходы, лодки, плоты пестрые, разноцветные, маленькие, огромные, тихие, шумливые, новые, старые; на берегу, на набережных — такая же пестрота людская.
Высокие молчаливые поморы в высоких, выше колен, сапогах, похожих немного на широкие ботфорты петровских времен, летом в меховых шапках с наушниками и в то же время в одних рубахах с проступающим сквозь дыры загорелым телом, дымят махоркой, волокут за канат карбас к берегу, грузят сушеную треску на берег с новенькой ёлы и грузно шлепают ногами в опорках по тонким мосткам, протянутым с ёлы на берег, выкатывая тяжелые бочки с треской. Богомольцы вятчане в холщевых белых панёвах плетутся с котомками друг за другом, усталые и худые. Англичане, норвежцы, шведы с трубками, не спеша или медленно пережевывая табак, перебрасываются между собой отрывистыми словами или остановятся с поморами: тогда послышится какая-то смешная, но очень удобная смесь из слов русских, норвежских, английских, какой-то особый поморско-норвежский язык. Московская акающая речь смешивается с вологодской окающей; вятчане чокают быстро и неразборчиво.
— Ты кто?
— Я-то?
— Да.
— Мы — вячкие.
Это все лесной народ: в лаптях, с берестяными туесами за плечами, в белых кафтанишках, в суровых онучах, голодный народ, забитый, робкий, добрый. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь молился усерднее, смиреннее, чем вятчане.
Но в этой придвинской толпе на набережной, на рынке, слышится и иная, дикая нашему уху, гортанная речь: это самоеды. Изредка натыкаешься на них, изукрашенных в олений мех. Корелы и зыряне тут же, в толпе, но их не сразу отличишь: они лучше самоедов говорят по-русски и одеваются по-поморски.
И какие здесь встречаются чудесные здоровые, красивые русские лица!
Молодой матрос, в синей блузе, с голой шеей, босой, крепит парус высоко на мачте, на большой широкогрудой ёле.
Что он поет — не разберешь, чему смеется — не расслышишь, у него там на мачте такое веселье! Он болтает ногами, а на него, точно собираясь его испугать, орут маленькие юркие пароходики, пробегая возле ёлы.
— Д-е-м-е-нтьев! — кричит ему кто-то на корме. — Сла-а-а-зь!
Дементьев слезает, цепляясь ногами за бревно мачты, вытирает, улыбаясь, руки, испачканные в смоле, — и бежит на зов, только пятки сверкают. Через минуту он уже катит, налегая молодой здоровой грудью, пузатую бочку по трепещущим мосткам. Он без шапки. У него большие серые — нет, не серые глаза, а цвета северного моря: глубоко-серые, почти голубые, и детская чистая улыбка во весь рот. Чему он улыбается, катя тяжелую бочку?
Выкатил бочку на набережную, балагурит со старушкой-богомолкой в рыжем платочке.
— Тут, что ли, к Соловецким-то возят, где подешевле? — спрашивает старушка.
— Мы бабушек не возим, бабушка, мы треску возим…
— Ишь, тебя и спросить нельзя!