Когда он поднял голову, то увидел дымящийся, развалившийся от взрыва боекомплекта танк: развороченный бок, съехавшую на танковый лоб башню, поникшую пушку, уткнувшуюся хоботом в землю.
Забыв об опасности, наводчик привстал, страстным шепотом повторяя:
– Это я, я, я!
Потом он снова лег, картаво крикнул соседу:
– Прошу вас, обойму БС заимообразно!
Никогда, пожалуй, за всю свою многосложную, пеструю жизнь не испытал он такого счастья, как в этот миг. Сегодня дрался он не за себя, а за всех. Мир, обманывавший его, и мир, который он хотел обмануть, исчез.
Шла смерть, и боец сразился с ней один на один. Его подручный Жора был убит, его командира Конаныкина убило осколком за несколько минут до танковой атаки, его командир отделения умирал, придавленный многопудовой кирпичной глыбой, не мог приказывать и не мог даже хрипеть. А боец остался со своим ружьем. Кого вспомнил он в эти минуты? Вспомнил он отца, мать? Он и не знал их.
Отец его, чиновник адмиралтейства, и мать погибли от сыпного тифа на станции Мелитополь во время гражданской войны, пробираясь из Петрограда на юг. Он, двухлетним ребенком, попал в детский дом. Однажды, когда он учился в железнодорожной профшколе, ему приснился в общежитии нелепый сон: он в обшитом кружевом передничке стоит на скользком паркетном полу, держит руками длинные теплые собачьи уши, и прямо в глаза ему смотрят мутные собачьи глаза, шершавый язык лижет его щеку. Потом женщина всплеснула руками, унесла его, прижимая к скользкому на груди шелку, а он дрыгал ногами и кричал. Он учился, потом бросил учение, начал работать, женился, потом бросил жену, оставил работу, свихнулся, стал пить. Война застала его в трудовом исправительном лагере. Он написал заявление – и его отправили на фронт, дали возможность заслужить себе прощение.
В этот день он подбил танк и был ранен в ногу осколком – знал, что после этого с него снимут судимость. Но он не думал об этом, когда увидел среди развалин второй танк.
Спокойный, уверенный в своей силе, осчастливленный успехом, стал он, заранее торжествуя, готовить выстрел, но пулеметная очередь опередила его. Санитары, найдя его еще живого, с перешибленным позвоночником и развороченным животом, уволокли на шинели.
42
Вечером, когда притихло, Филяшкин попытался подсчитать потери. Но ему стало ясно, что проще подсчитать наличный состав.
Командиров в живых, кроме Филяшкина, остались лишь Шведков, ротный Ковалев и взводный – татарин Ганиев.
– В рядовом составе потерь процентов шестьдесят пять, – сказал Филяшкин комиссару, вернувшемуся после обхода окопов, – я команду передал старшинам да сержантам. Ничего, народ боевой, без паники.
Будку их разбило в первые минуты боя, они сидели в яме, прикрытой бревнами, принесенными из станционного сарая. Лица их за эти часы почернели, щеки словно присохли к лицевым костям, на губах напеклась темная корка.
– Как с убитыми быть? – спросил старшина, заглядывая в яму.
– Я сказал уже, – проговорил Филяшкин, – сложить в подвал станционной, – и с досадой добавил: – Я знал: гранат «эргэде» и «эф один» маловато окажется.
– Командиров отдельно? – спросил старшина.
– Зачем отдельно, – раздраженно сказал Шведков, – вместе убиты, рядом пусть лежат.
– Правильно, – сказал старшина.
– Два станковых пулемета мне разбил, пять ружьев петеэр, три миномета из строя вывел, – озабоченно проговорил Филяшкин.
Старшина уполз, поскрипывая и позванивая по стреляным гильзам, лежавшим возле ямы.
Шведков раскрыл школьную тетрадь и стал писать. Филяшкин выглянул из ямы, осмотрелся и снова полез обратно.
– Раньше утра не начнет, – сказал он. – Чего это ты пишешь?
– Политдонесение комиссару полка, – сказал Шведков. – Описал факты героизма, начал убитых перечислять да при каких обстоятельствах убиты и запутался: начштаба Игумнова пулей, а Конаныкина осколком? И кого раньше, я уж не помню. Как будто семнадцать часов было, когда Игумнова убило.
Они оба покосились на темный угол, где недавно лежало тело Игумнова.
– Брось ты летопись писать, – сказал Филяшкин. – Все равно не доставишь в полк. Отрезаны.
– Это верно, – согласился Шведков, но не закрыл тетрадку и продолжал писать.
– До чего глупо погиб Игумнов: приподнялся связного позвать – его и срезало, – сказал Шведков.
– Знаешь что, – сказал Филяшкин, – ты имей в виду, комиссар, умно никого не убивает, всех по-глупому.
Ему не хотелось говорить об убитых товарищах, он знал суровое и спасительное чувство душевной замороженности в бою. Потом уж, если останешься жив, начнешь вспоминать товарищей, и придет боль… В тихий вечер подкатит под сердце, и слезы польются из глаз, и скажешь: «Какой был начальник штаба, простой, хороший, как сегодня помню – только немцы начали атаку, он достал письма и порвал, точно чувствовал, а потом гребешок вынул, причесал волосы, посмотрел на меня».
А в бою сердце деревенеет, и не нужно его размораживать, не время, да и не может оно вместить всю кровь и смерть боя.
Шведков, просматривая написанное, вздохнул и сказал: