Домашние животные в Заволжье волновались, как во время пожаров,— у коров пропадало молоко, верблюды кричали, упрямились и капризничали, собаки выли ночами, ели без аппетита, растерянные, опустив головы, бродили вокруг домов, а заслышав ноющий звук моторов немецких самолетов, лезли, скуля, в щели. Кошки не выходили из квартир, недоверчиво наставив ушки, прислушивались к круглосуточному позвякиванию стекол.
Многие робкие животные и птицы покинули эти места, переселились к озеру Эльтон, ушли на юг, в калмыцкие степи и к Астрахани, поднялись на север, к Саратову…]
Напряжение этой битвы ощущали миллионы людей в Европе, Китае, Америке, оно стало определять мысли дипломатов и политиков в Токио и Анкаре, оно определяло ход тайных бесед Черчилля со своими советниками, оно определило дух воззваний и приказов, выходивших из Белого дома за подписью Рузвельта.
Напряжение битвы ощутили советские, польские, югославские, французские партизаны, военнопленные в страшных немецких лагерях, евреи в варшавском и белостокском гетто — огонь Сталинграда был для десятков миллионов людей подобен огню Прометея.
Пришел грозный и радостный час человека.
[В сентябре 1942 года по указанию Ставки была расформирована противотанковая бригада, первой встретившая прорвавшиеся на северную окраину города немецкие танки.]
Николай Крымов, побыв около двух недель в фронтовом резерве, получил к концу сентября временное назначение — ему поручили делать доклады по политическим и международным вопросам и прикрепили к сталинградской армии.
Крымов поселился в Средней Ахтубе, пыльном городке, застроенном деревянными дощатыми домиками, где расположился отдел агитации и пропаганды фронтового политуправления.
Жизнь в Средней Ахтубе с первого же дня показалась ему томительной, скучной и пресной…
Вечером Крымова вызвали в политуправление, ему предстояла первая поездка в город.
С запада, со стороны Волги, раздавалось то нараставшее, то затихавшее грохотание, ставшее привычным за эти дни; оно слышалось беспрерывно — и в ясные утренние часы, и во мраке ночи, и в задумчивую пору заката. На серых дощатых стенах, на темных стеклах затемненных окон мелькали блики сталинградского военного огня, на ночном слюдяном небе пробегали красные бесшумные тени, а иногда яркое белое пламя, подобное короткой молнии, рожденной не небом, а человеком на земле, вдруг вызывало [55]
из тьмы холм, облепленный маленькими домиками, рощицу, подступавшую к плоскому берегу реки Ахтубы.У ворот углового дома стояло несколько ахтубинских девушек; подросток лет четырнадцати негромко играл на гармони. Две парочки, девушка с девушкой, танцевали, остальные молча наблюдали за танцующими, освещенными неясным мерцающим огнем. Что-то непередаваемое было в этом соединении отдаленного грохота битвы с негромкой, робкой музыкой, в этом смертном огне, освещающем кофточки, руки и светлые волосы девушек.
Крымов остановился, невольно забыв на несколько мгновений о своих делах. Какая горестная прелесть, какая непередаваемая печаль и поэзия были в этих негромких звуках гармошки, в сдержанных, задумчивых движениях танца! Это не было легкомысленное и эгоистичное веселье молодости!
Лица танцующих девушек, бледные в неясном свете далекого огня, казались сосредоточенными и серьезными. Они то и дело обращались в сторону города, и в этих девичьих лицах выражалась и связь с теми парнями, что лили свою молодую кровь в Сталинграде, и печаль одиночества, и робкая, но нерушимая надежда на встречу, и вера в свою молодую прелесть, в счастье, выражалась и горесть разлуки, и еще что-то настолько великое и простое, по-женски сильное и по-женски беспомощное, что уже не было ни слов, ни мысли, чтобы выразить это, а лишь душа, сердце могли это выразить — растерянной улыбкой, вздохом… И Крымов, так много переживший и передумавший за год войны, смотрел, смотрел, забыв обо всем, на танцующих.